Я начал рассказывать ей о своем ночном путешествии в Москву, она засмеялась: это приснилось тебе. Ничего себе, приснилось! Хорошенький сон, если на мне были рубашка и галстук, которые я надел вчера у себя дома, в своей квартире, в Москве…
Ференц не хотел меня отпускать. Он сердился на Жужу за то, что она лишает его работы, а меня то ли шутя, то ли всерьез предупреждал быть осторожным и не поддаваться женским чарам.
— Что ты несешь, Ференц? — я засмеялся, но он хмуро погрозил мне пальцем, сказал что-то Жуже по-венгерски и отпустил меня. — Что он сказал, Жужа? — допытывался я, но в ответ она только усмехалась.
Поезд медленно тащил маленькие вагоны, набитые принаряженными людьми, едущими на воскресные праздники из шумного Будапешта в родные городки и поселки. Напротив нас сидели две стеснительные девчушки, они с робким любопытством разглядывали меня — заезжего иностранца, лопочущего что-то на своем языке. Одна из них скоро сошла на тихой станции. Сухонькая суетливая старушка в широком черном деревенском платье, в белом ситцевом платке, прикрывавшем ее седину, радостно кричала, торопливо семеня по платформе к вагону, распахнув руки, и, добежав, обхватила девочку, обцеловывая ее.
На место этой девочки села другая. В руках ее был учебник русского языка. Обрадовавшись, я попытался с ней поговорить, но она — увы — плохо меня понимала, да и я почти ничего не понимал, с таким немыслимым акцентом произносила она слова.
Поезд тащился неохотно, останавливался посреди чистого поля, отдыхал и дальше катил, однако, как медленно он ни двигался, все же привез нас в шахтерский город Татабаню по расписанию, проделав шестьдесят километров за полтора часа.
Жужу встречал отец — крепкий, широкоплечий, сдержанный в жестах и эмоциях коренастый старик. Он пожал мне руку шершавой тяжелой рукой, привыкшей к физическому труду. Жуже лишь сухо кивнул, хотя не виделся с нею почти полгода.
Мы шли по пустынным утренним улицам, они были грязны не мусором, нет, а какой-то выщербленностью старых, давно не ремонтированных тротуаров, домов с облупившейся штукатуркой, дождевыми потеками, черной пылью, оседающей на наши ботинки. Неуютно, серо, по-провинциальному неухожено, пахло иной Венгрией, какую я еще не видел. Словно поняв мои мысли, отец Жужи что-то сказал ей, она перевела, чтобы я не думал, что весь Татабаня такой, мы идем по старому городу, это осколок капиталистической Венгрии, а новую Татабаню Жужа покажет мне потом.
Отца Жужи звали Шандор. Ему было за семьдесят, он шел быстро, энергично, старости не было в его облике и в его движениях, решительный, твердо стоящий на земле человек, знающий цену и себе, и окружающим. Еще на станции при встрече Жужа попыталась его поцеловать, но он отстранился не демонстративно, не обидно, а машинально, естественно, как человек, привыкший сдерживать свои чувства.
Мы остановились перед небольшим деревянным домом, окруженным покосившимся забором. Узкая дорожка вела к крыльцу, в глубь крохотного двора. С одного края этой дорожки зеленело две-три грядки, с другого края стоял сарайчик, длинный, сколоченный из бросовых дощечек загон для кур. Этот загон отделял одну часть дома от другой, за ним был такой же огородик, такие же тропинка и сарай, но принадлежащие другой семье, другому хозяину. Крохотный этот дом был разделен на четыре квартиры, у каждой семьи свой отдельный ход, свои отдельные клочки земли.
На пороге нас встречала мать Жужи Кристина, обликом своим, одеждой, улыбкой, суетливой услужливостью неотразимо похожая на русских деревенских старух. В доме пахло печью, дымом, всеми запахами старого сельского дома. Я будто много раз бывал здесь, все знакомо, привычно, все напоминало мне детство, избу моего деда, тихий уют старых вещей, окружавших когда-то и меня, дыхание печи, герань на окне. С фотографии над комодом напряженно смотрели молодые родители Жужи, маленькая девочка застыла на коленях матери — пухленькие щечки, губки бантиком, кружевное платьице. Родители были похожи на себя нынешних, а Жужа нет. Невидное, простенькое личико смотрело с фотографии — дурнушка, в которой никак не угадывалась сегодняшняя Жужа.
Войдя в дом, Жужа остановилась посреди комнаты и долго стояла, не двигаясь, словно была здесь одна, наедине с собой. Это был дом ее детства и ее юности, родное пристанище, где прошла значительная часть ее жизни, может быть, самая счастливая, полная первых радостей и надежды. На комоде рядом с телевизором, экран которого был прикрыт широким расписным полотенцем, стояла ярко начищенная, сверкающая желтизной медная ступа с торчащим из нее пестиком. Жужа дотронулась до этой ступы, открыла шкаф для посуды, старый, громоздкий, из прошлого века шкаф, изъеденный жучком, и не увидела то, что хотела увидеть, и спросила что-то у матери. Скорбно скривив губы, мать ответила ей, и Жужа усмехнулась, покачала головой. Она спросила, где ее любимая большая чашка, чашка ее детства, а мать виновато ответила, что чашка разбилась недавно, неделю назад, что осколки она собрала и отнесет их в мастерскую, чашку склеют, обязательно склеют.
— Почему, Николас, в моей жизни так много осколков? — спросила Жужа, садясь за стол. — Клеют, клеют, и ничего не склеивают. Счастье разве клеить можно?
Отец хмуро взглянул на нее, сказал:
— Ты жалобная, несчастная коза! Счастье — не птица. Счастье — работать. Труд — счастье.
Он проговорил это на ломаном русском и вышел во двор надергать из хилой грядки немного свежей зелени.
— Папа ортодокс, — сказала Жужа. — Дважды два знает, а больше нет желания знать.
Она подошла к занавеске, отделяющей так называемую гостиную от спальни, откинула ее, и я увидел большую комнату, где стояло просторное — от одной стены до другой — супружеское ложе, старомодная, ставшая коричневой от времени деревянная кровать с высокими, тщательно взбитыми подушками, застеленная темным покрывалом.
Постояла, посмотрела, молча опустила занавеску и открыла дверь в другую комнату, совсем крохотную, почти чулан, с маленьким оконцем. Здесь стоял узкий топчан, на стене висел коврик — лубочная картинка, которую можно встретить и у нас в России в любом деревенском доме. Белый замок, озеро неестественно зеленого цвета, лебеди, плывущие по нему, неправдоподобной яркости закат, на горизонте олень с ветвистыми рогами, беседка на берегу, а в беседке юноша и девушка, держась за руки, тянутся друг к другу с поцелуем. Они конфетно красивы, оба как белокурые ангелы.
— Моя комната, — сказала Жужа и поманила меня и закрыла за мной дверь, тут в комнате уже пахло нежилой прохладой. — Я выросла здесь, — сказала Жужа, — просыпалась, смотрела на этот коврик, ложилась спать, тоже смотрела. Там моя страна. Ходила к озеру, кормила лебедей, жила в замке, олень был моим лучшим другом, а в беседке, Николас, это я… Рядом с юношей. Я никого не любила, Николас, только этого мальчика. Я очень его любила, разговаривала с ним, молилась богу, чтобы он меня нашел не на картинке, а в жизни… Это моя страна. Она и сейчас мне снится. Ты веришь в бога, Николас?
— Нет, Жужа.
— Нет? — почти со страхом она переспросила меня. — Как можно жить, не веря в бога?
— Живу, — сказал я.
— Как? Как живешь, Николас? Ты в самом деле не веришь в бога? — почти с отчаянием спрашивала она. — Не веришь? Нет, нет, не надо, не обманывай. Ты веришь, бог у тебя в душе, я знаю…
— Нет, Жужа, — ответил я, — может быть, я хотел бы верить в бога, но я не верю, не могу…
— Ах, Николас, — тихо, печально сказала она, — мы так рядом с тобой и так бесконечно далеко…
— Что тебе дал бог, Жужа? — спросил я.
— Этого мальчика из беседки, — воскликнула она, — я встретила его, молилась, молилась и встретила, он пришел. Это мой муж, Николас…
— Бог дал и тут же отнял?
— Ты не добрый, нет, — почти плача, сказала она, — люди его отняли. Зачем бог? Бог дарит, отнимают люди.