Но мама спала крепко, она очень уставала на своей фабрике.
До революции фабрика не была маминой. Она принадлежала только одному человеку. Это потом она сделалась маминой и тёти Настиной, и тёти Глафириной и других работниц-прядильщиц, которые жили в нашем доме. Все они так и называли её — «наша фабрика».
Фабрика была даже моя и Шуркина, потому что, например, один раз мама принесла с работы красивый ситец в полоску и сказала, что «это с нашей фабрики дали — на Первое мая — вам, как детям фронтовика», и сшила из этого ситца мне платье, а Шурке рубаху. А в другой раз фабричные комсомольцы привезли нам дрова. Распилили их, раскололи и сложили в сарай. И нам хватило этих дров на всю зиму, ещё и осталось две поленницы.
Между этими поленницами мы устроили в сарае уютное местечко; натаскали туда травы с пустыря, набросали рогожных мешков, постелили старый овчинный тулуп. Здесь мы с Зиной любили играть в «домик», а Ушастик был нашим жильцом. Но он всё вырывался и убегал за Шуркой.
Ушастик очень любил Шурку, прямо ходил за ним по пятам. Бежит Шурка на Неву купаться, и Ушастик следом — бултых в воду!
Поплавает вдоволь, потом выскочит на берег, отряхнётся, положит голову на лапы и следит, как Шурка ныряет, — метёт хвостом по земле и повизгивает, будто боится за Шурку. Пойдёт Шурка в очередь за белым хлебом — и Ушастик туда же; терпеливо сидит, поджав хвост, ждёт, засматривает Шурке в глаза: даст ли ему Шурка кусочек булки.
Мама, бывало, спросит:
— Где довесок? Небось опять дармоеду отдал?
А Шурка отвечает:
— Не-е… Даша съела.
А Ушастик стоит тут же и хвостом виляет как ни в чём не бывало, и смотрит на Шурку преданными глазами.
Меня он тоже любил. Как-то соседский Ромка по привычке начал толкаться и гоняться за мной по дороге. А Ушастик зарычал, оскалился и вдруг вцепился Ромке в штаны. Ромка испугался, заревел на весь двор.
Зина Клочкова удивилась:
— Смотри, какой! Вступился за тебя. Не гляди, что маленький.
— Он вовсе уже не маленький, — сказал Шурка. — Разве не видите, как он вырос? Поглядите-ка хорошенько.
Я поглядела хорошенько и вдруг поняла, что Ушастик действительно вырос. Примерилась, а он мне почти уже до коленки, а если встанет на задние лапы — так и до пояса достаёт.
К осени Ушастик уже не тявкал, а рявкал басом, и, когда клал мне лапы на плечи, я едва удерживалась, чтобы не упасть, такой он сделался тяжёлый и сильный, и красивый при этом: грудь раздалась, шерсть удлинилась, голова квадратная, хвост гребёнкой, уши — как лопухи, и глаза большие. Я такой красивой собаки никогда прежде не встречала.
И никто не встречал. Соседи удивлялись, спрашивали маму: «Что за порода? Эка, вымахал! Чем вы его только кормите?»
А мама всё ещё сердилась, хотя и привыкла к собаке.
— Вот несчастье на мою голову! Не набраться же на него. Давно пора отдать кому-либо.
«Эх, скорее бы папа приехал, — думала я. — Уж он-то бы заступился за Ушастика».
Мы с Шуркой очень боялись, что мама отдаст Ушастика кому-нибудь. Ведь прокормить его становилось труднее и труднее. Ребята со всего двора несли Ушастику всё, что только могли: кости из супа, варёную картофелину, лепёшку, рыбёшек с Невы. И всё же не хватало ему еды. Он смотрел нам в рот, когда мы ели, и скулил, и ворчал басом.
А в воздухе уже кружились редкие снежинки и таяли в тёмной невской воде. Чайки над рекой жалобно кричали: нелегко им было высматривать в волнах маленькую рыбёшку. А нам-то и вовсе не удавалось больше вылавливать пескарей для Ушастика.
И вот однажды я расчесала его от ушей до хвоста, повязала ему вокруг шеи свою синюю ленту, а ещё взяла небольшое ведёрко, обмотала дужку тряпочкой, чтобы Ушастику не было больно держать в зубах, и приказала:
— Неси, Ушастик. Пойдём.
И мы с Шуркой взяли его с собой в госпиталь, в нашу столовую.
Подошли к двери, тихо стали в сторонке. Вперёд не лезем, ждём, что скажет хромой дядя Володя.
А он сказал:
— Ого, ого!.. — и крикнул в окошко повару: — Эй, Никифор, погляди, какого молодца привели ребята! С ленточкой и со своей тарой.
Повар Никифор подошёл к дверям и тоже удивился: