Но в глубине моего существа поселилась глухая боль, придававшая всему происходящему «смысл», сути которого я не знала, только чувствовала, что он назойливо неотвратим. Все, что мы говорили и делали, каким-то неуловимым образом приобретало для меня чрезвычайную важность, каждая деталь что-то значила, без промаха становилась на свое законное место. Мной владел тот диковинный страх, что просыпается, когда среди повседневной суеты возникают события, знаменующие поворот судьбы, и наши чувства наконец улавливают этот сигнал.
Я заметила, что он ничего не говорит о центральном полотне, к которому то и дело обращался мой взгляд. Но и я не осмеливалась ничего ему об этом сказать. Тем не менее, хотя никто из нас даже намеком не обмолвился об этой картине, мы словно бы уже условились, что завтра я приду снова, чтобы посмотреть, как он работает. А коль скоро две другие были уже, считай, готовы, само собой выходило, что работать он будет над ней.
Возвратясь домой, я впала в состояние тревоги или, вернее, неописуемо томительного нетерпения. Чувства скакали по нервам тысячами электрических импульсов, и я не знала, что мне с ними делать. Ночью меня преследовали видения неоконченного полотна. Вязкий океан красок подступал ко мне. Моя плоть растворялась в розовом и каштановом, их мягкая волна, пенясь и крутясь, наползала на огромный и темный песчаный берег, потом вдруг наталкивалась на какую-то жесткую преграду, полосы обвивали и душили меня, но я внезапно вновь обретала власть над собственным телом. Я чувствовала себя разбитой, как после долгого физического труда. Вскоре мной снова овладевала полудрема. Я была вся в поту от напряжения. Мне мерещилось, что у меня то ли отняли мое тело, то ли оно мне еще не предоставлено. Оно мерцало, словно бесформенная масса плохо сочетающихся красок. То мне представлялось, будто они разом буйно вспыхивают и я становлюсь огнем, то все внезапно застывало, разноцветный ледник в длительном неостановимом устремлении дорастал до неба. Страх и ликование обуревали меня одновременно. Потом вдруг, напротив, чудилось, что цвета, образумившись, приобретают основательность и гармонически согласуются, я чувствовала, что тело наполняется нежностью и покоем, сулящими наконец блаженный отдых, и текла куда-то в бесконечность, подобно мирной реке, вся в легких бликах. Но снова наталкивалась на жесткую преграду. И опять просыпалась, обнаруживая, что по спине стекает пот.
Я говорила себе: это, должно быть, переутомление; как бывает порой в состоянии депрессии, моим ослабевшим сознанием с силой наваждения овладела одна-единственная мысль. Чтобы избавиться от нее, нужно завтра снова увидеть то самое полотно, причину бессонницы. Оно меня наверняка разочарует, я уже не увижу в нем двери, распахнутой в неверный и угрожающий мир, где все мыслимое и немыслимое кружится в нескончаемом танце, и пойму наконец, что передо мной всего-навсего заурядный набросок.
Шли недели, а я все снова и снова, чуть ли не каждый день, возвращалась в мастерскую. Когда что-нибудь мешало мне, удерживая дома вдали от картины больше двух или трех суток, я чувствовала себя выбитой из колеи, меня грызло беспокойство. Мне было необходимо ежеминутно знать, как она продвигается, узнаю ли я ее по возвращении, найду ли ее. Ибо выпадали дни, когда она почти полностью исчезала, то под слоем вконец взбесившихся красок, то, наоборот, потому, что их одержимо счищали.
Таким образом, я видела, как полосы постепенно сливались с фоном, потом являлись вновь, словно накрывая картину решеткой, опять стушевывались, блекли по краям, превращаясь под конец в едва заметные черточки. В иные дни полотно, бывшее накануне совсем розовым, к утру оказывалось фиолетовым, а когда я возвращалась назавтра, оно становилось оранжевым. Однажды вечером я застала картину багровой в черноту, все ее полосы слились в единую колонну, верхнюю часть которой, похоже, пожирало пламя. Я была уверена, что это конец, катаклизм, пожар Трои. Ночью в кошмарном сне я плакала над поверженным Гектором. Потом с краев робко проступили пятнышки желтого, потянулись к середине, и на другое утро полотно было переполнено солнечным сиянием. Трепеща в послеполуденных лучах, оно стало почти неразличимым. Мне показалось, что дальше пойти невозможно, я бы желала попросту раствориться в этой «лучезарности». Но тут настала очередь зеленого, он сперва возник из местами темнеющего желтого, потом проступил пятнами. Вместе с ним снова неожиданно всплыл красный цвет, потом забрезжил голубой.
Однажды дождливым днем в начале осени мне вздумалось прогуляться по берегу Гудзона. За последние две-три недели листва деревьев приобрела необычайные оттенки, подчеркиваемые удивительной прозрачностью воздуха, и мне захотелось посмотреть, что станется с этими кронами, пронзительно оранжевыми, пламенеюще алыми и тяжеловесно каштановыми, отданными теперь на произвол разгулявшейся бури. Лихорадочное любопытство ударило мне в голову — я позвала с собою детей. Мне показалось, что мы давненько никуда вместе не ходили. Собираясь на эту прогулку, мы преисполнились радостного возбуждения при мысли, что будем гулять под дождем, все трое бок о бок шагать против ветра, прижимаясь друг к другу, хохоча, когда мокрый лист, пролетая, хлестнет по щеке. Тогда мне подумалось вскользь, что детям нужны новые непромокаемые плащи. Но я сказала себе, что свежий воздух в любом случае пойдет им на пользу.
На улице лил дождь, в просветах сквозь завесу тумана было видно, как ветер треплет деревья, как серые пузыри вздуваются и опадают на речной глади. Я жадно созерцала этот пейзаж. Глаз оторвать не могла. Домой мы вернулись, когда совсем стемнело. На следующее утро у детей начался сильный жар. Смутное ощущение вины овладело мной, я стала думать, что они заболели из-за меня. Уже много дней они были лишены моего безраздельного внимания, к которому так привыкли. С болью и удивлением я осознала, что, пожалуй, для матери невозможно иметь иное занятие, кроме детей, — занятие подлинное, увлекающее и продолжительное. Я припомнила эти недели — свои перемены настроения, приступы глухого гнева, короткие резкие вспышки, удивлявшие всю семью и рождавшие во мне стыд, восторженные порывы, когда я ни с того ни с сего бросалась страстно целовать детей, лихорадочное беспредметное возбуждение, утихомирить которое могла только музыка, вялые, будто затуманенные дни и беспокойные ночи, и так месяц за месяцем.
И вот теперь дети серьезно больны. Мне следовало ожидать подобного поворота. Путь, что привел к нему, ужасал меня своими заморочками, навязчивыми идеями, туманящими рассудок, всей этой чрезмерной красочностью, кажущейся ныне такой фальшивой. Я провела ночь у их изголовья. Смотрела на хрупкие личики, пылающие жаром, и мне было страшно. Воспоминания толпой осаждали меня, я не понимала, как могла до такой степени отдалиться от них. Мне казалось, будто с глаз наконец спадает пелена, я заново обретаю способность управлять своими чувствами. Меня околдовали, казалось немыслимым, как же я раньше не отдавала себе в этом отчета. Впрочем, разве это не самый характерный симптом околдованности? Я лишь недоумевала, почему среди стольких людей подобное случилось именно со мной.
В долгих бессонных грезах, посещавших меня, когда дети, одурманенные лекарствами, задремывали, давая мне передышку, воображение рисовало странные фигуры, давно позабытые в музейных подвалах памяти. Неотвязно заполоняя изнуренный мозг, в нем оживали никогда не виданные статуи. Я думала о мадам Бовари, героине, всегда внушавшей мне легкое презрение, о Федре, над чьими выспренними излияниями я в юности посмеивалась, о Дон Жуане, никогда не вызывавшем во мне иного чувства, кроме иронической симпатии. И Макбета я вспомнила, его столь необъяснимо одержимое влечение к короне и крови, и Фауста, о котором некогда написала столько хороших сочинений, даром что его странные причуды наводили на меня скуку. Мне не хотелось их видеть, я бы желала отправить их обратно в книги, из которых они вышли, их появление на каждом повороте моей мысли наполняло меня тайным страхом. Я говорила себе сначала: «Да ну, тут же не более чем это!» — а потом: «Значит, это именно оно самое и было!» Потом мой взгляд снова падал на детей, и мне становилось дурно.
Настал момент, когда один из них вдруг сел, выпрямившись, на кровати и громко сказал: «Мама, не уходи!» Эти слова произвели на меня ужасающее действие. Он бредил. Я кинулась к телефонному справочнику, стала набирать номера — один, два, десять, и всякий раз отзывался только бесстрастный голос автоответчика. Я побежала к мужу. Он собрал свои книги и посоветовал мне идти спать, сказав, что поработает, устроившись рядом с детьми. «Ты же знаешь, сегодня воскресенье, найти врача почти невозможно», — добавил он. А, стало быть, уже воскресенье! Я ретировалась в свою комнату, вся холодея. Сейчас я испытывала лишь безнадежную потребность забыться, уснуть. Простое, грубое желание, чтобы все кончилось, овладело мной. Пусть они умрут. Чтобы наконец и я тоже могла провалиться в смерть.
Назавтра дети уже чувствовали себя много лучше. С этого дня они быстро пошли на поправку. И я тоже. Когда мне случалось вспомнить о картине, главным моим чувством оказывалось отчужденное удивление. Вся магия испарилась, и я подвергла свой былой энтузиазм холодному рассмотрению. Как я могла допустить, чтобы меня настолько заморочили какие-то пятна краски, наляпанные на четырехугольник хлопковой ткани? Проплывая перед моим умственным взором, полотно казалось мне плоским изображением, на фоне огромности мира и житейских потрясений представляющим весьма ничтожный интерес. Я снова почувствовала вкус к нашим семейным заботам, и мы с мужем стали поговаривать о том, что недурно бы куда-нибудь съездить в отпуск. Но разумеется, следовало дождаться школьных каникул, ведь мы и в мыслях не имели уехать без детей.
Я быстро набиралась сил, чувствовала, что душевное здоровье ко мне вернулось, и потому, когда наш приятель-банкир, снова собравшись нанести визит художнику, чтобы получить ранее выбранное для покупки полотно, попросил меня сопровождать его, я не увидела тому никаких препятствий. Спросила его, не идет ли речь о картине из серии «Окна». Он меня заверил, что нет, поскольку он так и не решился остановиться ни на одном из восьми полотен этой серии, притом, так или иначе, галерея уже прибрала их к рукам, а его выбор пал на давнюю композицию, исполненную в манере более классической. Я не осмелилась спросить, существует ли еще та картина, которую я видела в работе, да и как бы я ее описала? Я же видела ее не иначе как в череде бесконечных трансформаций. К тому же это меня больше не интересовало.
Отправляясь в мастерскую, я чувствовала себя несколько скованно. И потом, я ведь еще не выходила из дома со времени болезни детей, так что теперь уличное движение и сутолока метро слегка кружили мне голову.
Мой друг уже прибыл на место, его присутствие избавило меня от замешательства при первом обмене репликами. В мастерской, похоже, ничего не изменилось. Меня удивило, что художник даже не спросил, как чувствуют себя мои дети. То есть он, может быть, и задал этот вопрос, но так вскользь, как отдают дань ненужной условности. Видимо, он также не заметил, насколько я подурнела, как осунулось мое лицо. В общем, пока я проходила через кошмарнейшие испытания, здесь все шло своим чередом, никого не заботили ни мои чувства, ни произошедшая в них перемена.
Художник воодушевленно объяснял, сколько хлопот и затруднений доставило ему его последнее полотно, и мой друг с любопытством подбадривал его вопросами. Я же смотрела на городской пейзаж, на эти плоские кровли, тянувшиеся до горизонта, на оборванных ребятишек, гонявшихся друг за дружкой по улице, и болтавшееся на окнах белье. Я спрашивала себя с тревогой, что станется с детьми, растущими вот так, на улице, в подобной разрухе, среди наркоманов и пьяниц. Я думала о своих детях, представляла их внезапно осиротевшими, оставленными в одиночестве на милость этого чудовищного города — маленькие хрупкие жизни в тисках неуправляемых безжалостных сил. Я чувствовала себя покинутой и печальной. Порыв безмерного сочувствия заставил меня глубже вникнуть в суть вещей, и мне захотелось плакать.
Между тем живописец говорил, что он стремится в некотором смысле противопоставить или, может быть, объединить аполлонический дух и дионисийскую безудержность. Что он непрестанно мечется между этими крайностями, часто готов все бросить и до сих пор еще не знает, закончена ли его картина. «Меня увлекали противоречия, которые были источником моей живописи и одновременно препятствием для нее. Я без конца разрывался между яростью и нежностью, только и держусь, что на лезвии неукротимого раздражения». Глядя на него, я вдруг поняла: он толкует о той самой картине, что навеяла мне столько кошмаров. Потом он извинился, что выражается так книжно, прибавив, что это, наверное, все же лучший способ заставить нас понять его. У меня возникло вполне отчетливое впечатление, что все это обращено ко мне. Но почему это меня так ранило? Сердце щемило от какого-то нелепого стыда. Затем он прибавил, что с неделю тому назад полностью утратил интерес к этой картине и решил остановиться, пусть она будет такой, как есть. Эти слова меня поразили. Впечатление было потрясающим, и за шумом лишних фраз явственно услышалось: «Все из-за того, что вы не приходили».
Тогда мне вдруг показалось совершенно невероятным, что я могла так забыть об этой картине, хотя бы всего на несколько дней. Я не понимала, как могла настолько отдалиться от нее. Меня обуяло сильнейшее желание увидеть ее снова и одновременно — рвущий душу страх, что она слишком изменилась, я ее не узнаю, она уже не будет моей. Меня трясло, я не смела вымолвить ни слова. К счастью, наш друг тоном, который показался мне оскорбительно легкомысленным, попросил позволения взглянуть на нее. И художник все с тем же равнодушным видом вытащил ее из груды других полотен той же серии — она стояла последней — и повесил на стену.
Все время, пока продолжалась эта небольшая церемония — снять картину, что уже висела на том месте, отнести ее в угол, пристроить туда другую, направить свет лампы под нужным углом, сходить за стульями, — я старалась не смотреть. Сосредоточиться на несущественных деталях. Смотреть, к примеру, на ноги художника, видные из-за края картины, которую он нес так, что создавалось уморительное впечатление, будто она идет сама. Или разглядывать банки с краской, выстроившиеся на полу наподобие кухонной отопительной батареи, — я даже взялась их пересчитать. Потом попыталась вспомнить стихи, сочиненные поэтессой, которая любила этого человека: я прочла их в недавно вышедшей книге. Удалось вспомнить только слова «затравлена зверем, бежавшим за мной по пятам», я стала их пережевывать, вертя так и сяк, словно жевательную резинку, пока они не утратили всякий смысл. Наконец картину повесили. Я посмотрела на нее.
Это было потрясением. Волны эмоций захлестнули меня. На полотне я узнала все те краски, что на моих глазах появлялись и исчезали в течение минувших недель, все оттенки, представившие для меня гибкую переменчивую гамму моих настроений, были собраны здесь, словно суммарный итог дней, проведенных мною в мастерской, но теперь они обрели таинственное, ускользающее равновесие, превышавшее мое понимание, при всем том казалось, что и жизнь не жаль отдать за возможность отыскать его секрет. Картина была прекрасна, она меня покорила.
Тут я услышала голос нашего друга. Он спрашивал, когда галерея пришлет машину за этой серией. «С минуты на минуту», — обронил художник, глянув на часы. От этих слов меня передернуло, как от скабрезной брани. У меня даже не было времени толком наглядеться на картину! Я внезапно представила, как всего через несколько часов она исчезнет, будет выставлена на всеобщее обозрение, уйдет в какой-то неизвестный дом, и мне ее больше не видать. Не успев даже подумать, я услышала собственный до странности резкий вскрик: «Только не эту картину!»
Художник посмотрел на меня и осведомился холодно: «С какой стати?» Я смешалась. О правилах купли-продажи произведений искусства я не имела ни малейшего понятия, но, если галерея закупила все полотна данной серии, очевидно, к ней и следует обращаться. Но тот же страх снова схватил за горло — страх, что я потеряю картину, дня не пройдет, как она окажется в чужих руках, чужие глаза будут смотреть на нее. И вместе со страхом меня обуял гнев, который я тотчас обратила против нашего друга. Я принялась кричать. «Великолепно! — вопила я. — Думаешь, только таким, как ты, пристало владеть произведениями искусства, а с меня довольно видеть их в музее или когда ты соблаговолишь пригласить в гости? Мне осточертело, что публика вроде вас вечно скупает наследие, принадлежащее всем, хотя вы ни в чем не смыслите, только и умеете, что платить, благо деньги есть! Даже подумать тошно, что это, — широким патетическим жестом я указала на картину, — будет висеть у тебя в салоне, где твои гости, толкаясь вокруг коктейлей, не взглянут на нее или, наоборот, будут долго пялиться, чтобы потом брякнуть какую-нибудь чепуху!» И поскольку мой гнев не утихал, я повернулась к художнику, набросилась уже на него: «А вы-то! Не стоило приглашать меня сюда, что ни день, смотреть, как вы работаете, чтобы в последнюю минуту объявить, что вы даже не можете отдать мне вашу картину! Мою картину! Потому что вы сами прекрасно знаете — она моя!» Тут яростным рывком я вытащила свою чековую книжку и замерла в ожидании. Вся моя робость исчезла как не бывало, меня переполняла страстная убежденность. Во всяком случае, я заметила, что моя внезапная выходка отнюдь не разозлила художника — она ему понравилась. От этого я только еще решительнее вцепилась в чековую книжку. У меня нашлось еще немного яду напоследок: «Я отлично понимаю, что у вас на уме. Вы думаете, что в моей квартире ее никто не увидит и, в общем, это для нее похороны по первому разряду. Но, скажу вам, мне на это плевать, потому что ваша картина, как только вы ее закончили, перестала вам принадлежать, и даже если на нее буду смотреть я одна, по мне, этого достаточно: так она будет оценена лучше, чем если бы на нее глазели в галереях толпы кретинов!»
Тут по краю сознания промелькнула смутная мысль: «Может, вам кто и сложит поэму про ваши банки с краской, но кто сочинит целую историю про одну картину? Так что не жалуйтесь!»
Жаловаться он и не думал. К удивлению нашего приятеля, который, смутившись, рассыпался в путаных извинениях, я получила свою картину. Все еще заряженная энергией своего порыва, я пожелала забрать ее немедленно. Она была слишком большой, чтобы поместиться в автомобиле нашего друга, но я вынудила художника вызвать знакомого перевозчика, специализирующегося на подобных грузах, и была так настойчива, что последний обещал сей же час прислать фургон. Пока его ждали, я прочитала договор. Обязательства, которые ложились на меня как на владелицу произведения искусства, показались мне оправданными, и я подписала контракт, отныне роковым образом приковывающий меня к четырехугольнику размалеванного полотна. Я была положительно не в себе. Все получилось, я знала, что получится, меня ничто бы не остановило, но в то же время, как бывает во сне или в тумане грез, я чувствовала: то, что все наконец встало на свои места, — не объективная реальность, а всего лишь моя иллюзия и на самом деле равновесие в любой момент может быть внезапно нарушено.
Вернувшись домой, детей я там не застала, да и мужа еще не было. Я обрадовалась такой передышке. Прислонила картину к стене, расплатилась с перевозчиком, закрыла дверь. Села. Я была наедине с моей картиной. И тут прилив энергии, на котором я держалась, иссяк. До меня дошло, что я только что потратила деньги, которые мы скопили на наш отпуск, да к тому же, ни с кем не посоветовавшись, совершила поступок, касавшийся всей семьи, и это при том, что в наших хоромах даже места нет, чтобы повесить картину такого размера.
Сердце глухо заколотилось. Было жарко, зной давил. Послеполуденный свет сделался блеклым, желтоватым. Я перевела взгляд на картину. Ее краски словно бы скопились, теснясь на поверхности, их расположение было плоско, банально, они утратили свой блеск и прозрачность. Очертания полос выпирали почти вульгарно, цветовые пятна цеплялись за них, будто клочья грязных тряпок. Я отступила на шаг. Теперь полотно казалось закрытым, будто по собственной воле отгородилось от меня решеткой.
Я испытала порыв тяжкой неприязни, тотчас сменившейся чувством унижения. Меня осаждали самые разнородные мысли, но все они, как острые иглы, впивались в мою совесть. Мне вспомнилось, как давно дети мечтают о новом фортепьяно взамен нашего старенького, буквально распадающегося на части, как муж откладывает с одного семестра на другой поездку в Европу, которая между тем необходима ему, чтобы продвинуться в своей работе, и как горько моя мама, оставшаяся во Франции, сетует на то, что мы вот уже год не видались. От угрызений, что и помощь детям Вьетнама мы забросили, хотя прежде горячо участвовали в этой работе, я перешла к соображениям более общего плана.
Оглянувшись на прошлую жизнь в целом, я вдруг спросила себя, не является ли сплошной ошибкой все наше пребывание в этой стране. Я задавала себе вопрос, удастся ли нам наперекор нашим ограниченным средствам воспитать детей так, как мы того желаем, и тут же другой — что мы будем делать, если кто-то из наших родителей тяжело заболеет, сляжет или если наша семья непоправимо распадется, причем по моей вине?
Потому что теперь мне стало ясно, что именно я, а не кто иной год за годом отказывалась вернуться. Меня куда сильнее, чем моего мужа, для которого вполне достаточно его исследований и привязанности близких, пугала возможность возвращения в родной город. И вот мне впервые показалось, что эта страна не примет нас никогда. Заезжие французские буржуа, пустые и амбициозные, остались для нас чужими как по стилю жизни, так и по устремлениям. Что до прочих соотечественников — молодых карьеристов или поверхностных любителей перемены мест, у нас, конечно, было совсем мало общего с ними. У мужа, разумеется, завелось несколько друзей среди американцев, с которыми он имел дело по работе, таких же лингвистов, но они всегда рано или поздно куда-нибудь переезжали. Хотя мой муж не жаловался на жизнь, у нас было достаточно забот, да и знакомств немало, но меня грызло беспокойство.
Все это в тот вечер с необычайной силой представилось моему сознанию. Чувство вины захлестывало меня с головой, и я горько заплакала. К тому времени, когда вернулся муж, я уже настолько надломилась, что все бы отдала за возможность отослать полотно обратно. Застав меня в таком отчаянии и увидев картину, муж, несомненно, в общих чертах догадался о случившемся. Он пробормотал всего одно слово: «Наконец…» Это показалось мне так странно — я не нашлась что ответить. А он ничего больше не прибавил, не считая шутки, примерный смысл которой состоял в том, что «отныне, похоже, я смогу возместить нашим шикарным друзьям с Ист-Ривер все те обеды, что мы им задолжали». Я была ошеломлена. Мне хотелось выплакаться в его объятиях, объяснить, какое сцепление обстоятельств привело меня к этому поступку, выразить ему свои угрызения, я бы желала, чтобы меня поругали и чтобы утешили, я жаждала найти опору в той нежной снисходительности, к которой он меня приучил. От его холодной покорности судьбе, от того, что он не проронил ни слова упрека, от этого отчужденного безразличия все во мне заледенело.