Тем не менее, когда настало время, мне показалось, что я никогда не осмелюсь туда пойти. Обычно я, не будучи дерзкой, в общем-то, достаточно уверена в себе. Но в тот день никак не удавалось обрести ту спокойную гармонию, что была мне привычна. Одевшись как обычно и уже подойдя к лифту, я вдруг почувствовала, что слишком расфуфырена, в буржуазной манере. Но, едва успев переодеться, тотчас испугалась, что выгляжу неряшливо, можно подумать, будто я, навещая художника на его рабочем месте, отношусь к этому визиту с пренебрежением. Впервые до меня дошло, что, какой облик ни выбери, он значим, нейтрального варианта не существует. Я казалась себе то слишком экстравагантной, то не в меру строгой. А желательно было дать понять, что происходящее для меня важно и вместе с тем ни в коей мере не выходит за рамки обычного. Тревога, необъяснимая для меня самой, придавала моим движениям замедленность. Я также хотела быть красивой, но чтобы и в этом качестве сохранять оттенок нейтральности. Красивой без той достойной сдержанности, что отличала буржуазных дам на нашей вечеринке, без знойной живописности негритянок и пуэрториканок, без чумазой расхристанности хиппи, без яркости евреек и без того анархически-небрежного стиля, что свойствен большинству прочих жительниц Америки. В конце концов, оказавшись в метро, а потом выйдя на улицу, я почувствовала себя голой. Все бы отдала за одно из тех широченных пончо, что скрывают все тело — под ними можно упрятать даже руки.
При виде тесных переходов метро мне пришло на ум, что я никогда прежде не бывала в нижнем городе. Наша жизнь была сосредоточена в верхней его части, на берегу реки, по соседству с колледжами Колумбийского университета. Иногда нам случалось пересекать парк в восточном направлении, чтобы заглянуть к нашим друзьям, помешанным на шикарной жизни, или добираться до Гринвич-Вилледж, если там выступала какая-нибудь джазовая группа, интересующая моего мужа. В центре города мы только и знали, что Линкольн-Центр, так как у нас был абонемент на посещение тамошних концертов. Приехав сюда, я несколько раз пыталась сунуться в квартал больших магазинов, но так и не сумела справиться с паникой, которая меня охватывала перед этим нечеловеческим скоплением товаров, изготовленных на конвейере, без души, только ради прибыли. Мы, разумеется, не преминули, подобно прочим туристам, осмотреть город и его окрестности. Но с этим мы управились очень быстро, пустив в ход естественный отбор впечатлений, то есть руководствуясь в таких экскурсиях глубинными потребностями своей жизни, а не одержимым пустоватым любопытством профессиональных путешественников. Поэтому к тревогам этого дня подмешалось то легкое беспокойство, которое всегда овладевает человеком, забредшим в незнакомые места.
Мой приятель-банкир позаботился пояснить мне, что мастерская этого человека расположена не в Сохо или Нохо, где согласно моде устраивают свои студии преуспевающие люди искусства, а в крайне неблагополучном, почти заброшенном квартале: он обзавелся этой мастерской, еще когда был начинающим, и, несмотря на свои недавние триумфы, не пожелал менять место. Уж не знаю, чего ради приятель взял на себя труд растолковать мне это. Я в любом случае понятия не имела, что шикарные кварталы для занятий искусством тоже существуют. Возможно, ему захотелось предотвратить неблагоприятное впечатление, которое неминуемо должно было у меня сложиться при одном виде этой улицы, и таким манером он напоминал мне, что художник, чьи полотна он приобретает, не абы кто. Не мог же он предполагать, что я уже, так или иначе, была далека от подобного хода мысли. Картины, смотреть на которые я научилась в Музее современного искусства, были для меня теперь столь же ошеломительными творениями, как любой из тех великих музыкальных шедевров, что хранились у нас на дисках. Поэтому, выйдя на Кристи-стрит, я не была с первого взгляда изумлена и разочарована тем, что такой художник может регулярно посещать место, где царствует подобная разруха. Я испытала шок, но иного рода.
Выйдя из метро, я чуть было с первых же шагов не повернула обратно. Мне почудилось, что я по ошибке очутилась в другом городе, если не на другой планете. Передо мной простиралось бессвязное нагромождение объемов, этот туманный край топорщился диковинными формами, неведомыми нашему миру. Сначала у меня просто помутилось в глазах, будто линзы моего внутреннего зрения расфокусировались. Я не понимала, в какую сторону идти. Но мало-помалу пейзаж встал на свое место, и я, оправившись от первого испуга, стала различать в этом хаосе хоть какое-то подобие порядка.
Зияющие в почве дыры и груды строительного мусора указывали на места разрытых фундаментов недавно снесенных зданий. Повсюду скелеты автомобилей, выпотрошенные, ржавые. Среди всего этого наблюдался прогал, это была улица, но до того ухабистая, грязная, заваленная отбросами, что ее трудно было распознать. Проволочные ограждения тротуара, местами разодранные, провисали между своих опор. На их металлических навершиях болтались клочья ткани. Идти следовало осторожно, столько колдобин и нечистот подворачивалось под ноги. Вдруг я подняла глаза. Розовая целлулоидная кукла, голая, с мучительно вывернутыми конечностями, висела, зацепившись ногой за ячейку проволочного заграждения. К глазам внезапно подступили слезы.
Повсюду валялись осколки стекла. На проезжей части, на тротуарах, на стенах проступали какие-то знаки, здесь что-то было написано, но от букв остались лишь грязные пятна. Какие-то гигантские перекошенные линии — я не могла глаз отвести от них. Но и разобрать ни слова не сумела. Мне почудилось, что я разучилась читать. И тем не менее дрожь пробежала по коже, что-то во мне по-звериному взъерошилось, будто из-за этих грубых буквиц на меня глянули гримасничающие рожи, перековерканные злобой и отчаянием.
Перескочив через кучу пивных банок и искореженных железяк, я вдруг наступила на что-то, чего не было видно с той стороны этой груды. Споткнулась и рухнула плашмя, во весь рост на человека, который там лежал. Я тут же вскочила на ноги, схватилась за сумочку — я была уверена, что он закричит, встанет или хоть зашевелится. Но он оставался неподвижным и был весь с головы до пят обмотан черными бинтами. Только его желтые глаза смотрели на меня из-под гноящихся век. Я поколебалась, но пошла дальше. Колени у меня дрожали, ссадина на локте горела. Я подумала о муже и вдруг вместо того, чтобы пожалеть, что его нет рядом и я беззащитна, или задуматься, что бы он обо всем этом сказал, почувствовала глухую досаду. И прогнала прочь всякое воспоминание о нем.
Наконец я подошла к зданию, которое искала. Это был пакгауз, лифтом здесь служила простая подъемная площадка, грязная и скрипучая. Она двигалась судорожными рывками, при любом перемещении немилосердно трясясь. Сердце болезненно сжалось. А что, если я застряну здесь, в этом колодце без окон и света? Или, того хуже, откроется дверь и кто-то войдет? Потом, когда я выбралась оттуда в темноватый лабиринт коридоров, стало еще страшнее. Как отыскать нужный номер среди лишенных указателей стен и абсолютно одинаковых дверей? И нигде никого из обслуги, чтобы спросить… Вдруг послышался стук. Гулкие удары молотка доносились из глубины здания, будто там кто-то крушил мебель, и одновременно заиграл орган, аж стена завибрировала под ударами мощного звукового прибоя.
Отчаяние навалилось, отнимая последние остатки мужества. Никто меня в таком шуме не услышит. Так с какой стати до хруста в костях ломиться в эту дверь, к тому же железную? Я опять едва не расплакалась. Мне-то казалось, что после всех ужасов, через которые я только что прошла, кто-то должен встретить меня здесь, утешить, приободрить. Я почувствовала себя всеми покинутой, ноги не держали, чего доброго, упаду сейчас прямо перед этой дверью. Подступала злость на целый свет, зачем-то вынудивший меня претерпеть подобные испытания. Каким безумием было приехать в такое место одной! Этот человек надо мной посмеялся. В голове завертелись мстительные прожекты. И тут дверь вдруг открылась. Я вошла, совершенно ошарашенная.
Сперва меня ошеломило ощущение тотальной необычности. Я осознала, что отныне мне уже ничто никогда не покажется непредвиденным, ошеломляющим, сбивающим с толку.
Я оказалась в громадном сплошь белом зале, освещенном со слепящей яркостью, так что в первые мгновения я больше ничего не могла рассмотреть. Орган не умолкал, его звуки, отражаясь от всех стен зала, оглушили меня. Наконец хозяин повернул выключатель радио, пригасил лампы, и я снова получила возможность видеть и слышать. Я повернулась к нему, собираясь объясниться и привести оправдания, ведь, когда я сюда ввалилась, вид у меня был отменно дурацкий. Но я даже слова сказать не успела: покатилась со смеху. Человек, представший передо мной, смахивал на ряженого, довольно неумело преображенного во что-то вроде предводителя бедуинов. Я, впрочем, почти тотчас подавила смех, почувствовав, что не подобает вести себя так. Ведь на самом деле этот человек ни в кого не вырядился. Он просто был обнажен до пояса из-за того, что от ламп шел сильный жар, а чтобы пот со лба не капал на полотно, над которым он трудился, обмотал голову ярко-розовым полотенцем, соорудив подобие тюрбана. Всего лишь рабочая одежда, не совсем обычная, но тем не менее рабочая, а стало быть, респектабельная. Я почувствовала, что краснею, стесняясь своей нелепой выходки. Он взирал на меня с недовольным видом, будто я учинила какую-то выдающуюся глупость. Мне снова захотелось принести извинения, как-то вылетело из головы, что, в конце концов, он сам пригласил меня сюда. Мне же наперекор очевидности казалось, будто именно я виновата. Он давал понять, что я отрываю его от работы. А кто я такая, всего лишь праздная и невежественная особа, однако вот осмеливаюсь его от работы отрывать? Я почувствовала себя еще более голой, чем поначалу, и хотела уже только одного: убраться отсюда подальше.
Он направился к банкам с краской, расставленным прямо на полу, обтер то, что показалось мне огромным пистолетом, потом устремился прямиком к раковине, сбросил тюрбан, нагнувшись, ополоснул голову, потом руки и натянул рубаху. Все это без единого слова. Тем не менее я, забыв первоначальный страх, следила за каждым его движением, как зачарованная. Наконец он повернулся ко мне, на этот раз улыбаясь, притом сердечно. Теперь я узнала в нем собеседника, с которым говорила на вечеринке. Он сообщил мне, что наш общий друг только что звонил, чтобы отменить свой приезд из-за непредвиденного собрания, вызванного визитом одного важного клиента банка. Именно этот звонок был причиной его дурного настроения, поскольку застал его в разгар весьма тонкой работы, на вечер после окончания которой он наметил условленную встречу, а он терпеть не может, когда нарушают его планы.
Эти объяснения я слушала вполуха, оглядывая зал и пытаясь найти причину головокружения, которое он у меня вызывал, и его обшей странности. И вдруг поняла. Ни одна из стен не была параллельна противоположной и не заканчивалась прямым углом. Чем больше я смотрела на это помещение, тем несуразнее оно казалось. Особенно ошарашивали его размеры. В том мире, где я жила, в верхней части города, все привыкли к стандартным квартирам, распланированным так, чтобы отвечать надобностям обычной жизни: тамошние комнаты предназначались для приготовления пищи, для сна, для купанья, для приема гостей, для размышления, если можешь себе это позволить. Маленькие такие кубышечки, ячейки организованной жизни. Здесь — ничего похожего. Потолок раза в два выше, чем у меня дома. Некоторое количество стен имело место, но ни одна из них не разграничивала замкнутых пространств, они, напротив, скорее укрывали от взгляда их границы. И наконец, на стене фасада было столько окон, что казалось, будто находишься с городом на одном уровне или, того лучше, город ради собственного удовольствия растянулся перед тобой, словно гигантский холст. Я на миг наклонилась к одному из окон, вгляделась в открывшуюся перспективу, может быть, затем, чтобы отвлечься от пространства зала, создававшего странное ощущение, будто теряешь равновесие.
Там, чуть поодаль, за туманным провалом улицы, тянулись почти до горизонта плоские крыши ветхих строений ржавого коричневого цвета; под пологом летней дымки они казались зыбкими, будто тающими. На окнах сушилось белье всех мыслимых цветов, по растрескавшимся фасадам, тесно жмущимся друг к другу, зигзагами, как странные змеи, вились металлические лестницы. И я впервые вместо того, чтобы скорбеть о нищете и упадке, сказала себе, что в этом городском ландшафте есть что-то красивое и щемящее.
В это время художник, взиравший на меня не без некоторого раздражения, мрачным тоном изрек: «Французы обычно находят этот пейзаж живописным. Ко мне на днях забрел один интеллектуал, он мне заявил: „Как, должно быть, интересно жить здесь!“ А для меня это ужасно. Сегодня утром я из своего окна видел человека, который кололся, в этот самый момент дозу себе вводил. Вон там, на той кровле. А сейчас, может статься, выйдет на улицу и за доллар кого-нибудь убьет. За стенами этих зданий — дно ада. Кто докатится до того, чтобы застрять здесь, тому в среднем не протянуть больше года». — «Однако же, — заметила я, — вы решили здесь остаться, сделали выбор». — «Я такого не выбирал, — с живостью откликнулся он, — как только истечет срок моей аренды, я перееду. Вероятно, сниму мастерскую рядом с Грамерси-парком. Довольно я насмотрелся на бедность, на черных наркоманов и спивающихся пуэрториканцев, на весь здешний развал. Люди тут ни к чему не питают уважения, только и умеют, что разрушать. В прошлом году для них поставили миленькие крашеные скамейки, высадили аллею деревьев по всей длине той улицы, что проложена ниже. Неделю спустя ничего не уцелело: скамьи поломаны, деревья вырваны с корнем, изломаны, вырублены. Хотел бы я видеть этот квартал чистым, а вот люди чтобы вовсе исчезли». Неожиданно грубым жестом он изобразил, как расстреливает из автомата весь ландшафт из края в край. Потом расслабленно уронил руки и проворчал сердито, будто защищаясь: «Мне нужно, чтобы вокруг меня был порядок. Сознание — это такой хаос, что хватит уже». И потом еще долго не унимался, будто сам с собой говоря, что-то бубнил про декаданс, революцию, фашизм. «Восстания, уничтожение картин, разрушение красот…»
По правде сказать, до меня не совсем дошло, о чем он, собственно, толковал. Я чувствовала, что лучше не отвечать, да, пожалуй, и не слушать. Но в глубине души, хоть и не вполне улавливая смысл его речей, я сознавала, что они вызывают во мне резкий протест.
Мне представлялось, будто вся моя жизнь, все то, что я всегда уважала, любила и умела облекать в подходящую словесную форму, здесь внезапно обращалось в растоптанное и осмеянное ничто. В голове еще раз промелькнула мысль о муже, но не принесла никакой поддержки. Я была глубоко несчастна.
А художник тем временем продолжал. Он теперь перешел на другое, его лицо омрачилось, побагровело, будто в бешенстве. «Глупость. Эти рассуждения людей. Я иногда просто не могу их больше выносить… Я рву свои полотна, беру нож и кромсаю их все. И вышвыриваю на улицу». Потрясенная, я вспомнила клочья, что валялись на тротуаре, настолько поблекшие от дождей, что я так и не смогла догадаться об их происхождении. Я всегда не терпела насилия, порой страх что-то разрушить толкал меня на поступки странные и обременительные. Я храню все щербатое, надтреснутое, изодранное — мне кажется, что, отправив все это в мусорную корзину, я бы совершила какую-то трудно поддающуюся определению несправедливость. Вдруг мне необоримо захотелось расплакаться. Я отвернулась. Закусила губы, но слезы все равно потекли из глаз, и ярость на собственное бессилие, на неспособность себя контролировать лишь выжимала все новые слезы. Странные, нелепые слова застучали в висках: «Волк, степной волк…»
Он не обратил на мои слезы внимания. Нет, не то чтобы он ими пренебрег. Просто смотрел на меня, и его лицо не выражало ни раздражения, ни сочувствия. Он меня не видел. Именно это равнодушие вскоре помогло мне взять себя в руки. Рыдания утихли, я успокоилась, меня даже несколько забавляли теперь эти эмоции, возможности которых я в себе не предполагала, и я высказала желание посмотреть его картины.
Тогда кошмар этой сцены оборвался так же внезапно, как начался. А то, что последовало, было сплошным очарованием. Художник вытаскивал для меня полотна всех видов, большие и маленькие, а я только вскрикивала, не рассуждая. Обычно я скорее сдержанна, люблю высказываться со знанием дела и страшусь ситуаций, в которых требуется выражать эмоции. Рождение детей погрузило меня в столь глубокое молчание, что родные в конце концов даже решили, будто эта перемена мне досаждает, а между тем мои дети для меня всё. Даже трагические события войны, задевая меня очень глубоко, внешней реакции не вызвали, так что друзья не одобряли моего безразличия. Однако сейчас на ум приходили странные слова, те самые, которые я всегда презирала, туманные и приподнятые, вроде «прекрасно», «чудесно», «потрясающе», «волшебно». Они слетали с языка, перегоняя друг дружку, их так легко было повторять, они пенились, как игристое вино, и с ними ко мне возвратилось то сладостное опьянение, что я уже испытала при нашей первой встрече.
Художник взирал на меня с симпатией: похоже, я его забавляла. Вдруг меня посетила мысль. Или, если быть точной, сразу две. «Знаете, — сказала я ему, — ведь денег у меня нет, я ничего не покупаю и, кроме вас, не знакома ни с кем из знаменитостей. Я живу в верхней части города в довольно жалкой квартирке и никогда не интересовалась живописью». Он ничего на это не сказал, только затянулся своей трубкой. И все же продолжал показывать мне картины, давая пояснения с той же деликатностью, так же изящно и чувственно, как до моего заявления или, если это возможно, даже еще предупредительнее. Что до второй мысли, мелькнувшей у меня в голове, ею я с ним делиться не стала. Да и себе вскоре сказала, что она глупа до крайности: мужчина вроде него легко нашел бы в этом городе девиц пособлазнительней меня. К тому же ничто в его поведении не подтверждало идею, что я имею дело с искателем любовных побед. Самонадеянность и мелочность подобного предположения снова заставили меня покраснеть. Потом я вдруг разом и думать о нем забыла.
Я чувствовала себя ребенком, заброшенным в книжку с картинками, вдруг волшебным образом увеличенную, и бродила по этому очарованному царству, где со всех сторон на каждом шагу открывались новые перспективы, одна другой заманчивее. Я все хотела увидеть, ко всему прикоснуться. Металась, как обезумевший мотылек, и это ощущение было упоительно.
Вскоре новая мысль пришла мне на ум. Я посмотрела на его измаранные краской брюки и спросила себя, где же то полотно, над которым он трудился, когда я пришла. Стены выглядели абсолютно пустыми, и мольберта нигде не видно.
Художник, услышав такой вопрос, воззрился на меня с изумлением. Наконец буркнул: «Ну, на полу…» Мне стало ужасно неловко. Я ничего не видела. Пол был сплошь в разноцветных пятнах, я не знала, куда смотреть. Снова возникало впечатление, будто меня занесло на другую планету. Как тогда, на выходе из метро, мое зрение помутилось, и, если отдельные предметы виделись с необычайной отчетливостью, другие зато, казалось, полностью выпадали из поля моего зрения. На миг меня охватило смятение: может, я утратила ориентацию в предметном мире и больше не понимаю что к чему, может, картины теперь похожи на столы, на стулья, а мое зрение поразила диковинная болезнь?
Между тем художник продолжал: «Какое дивное цветение красок, не так ли! Многим охота прихватить с собой не столько мои картины, сколько мой пол». И со смехом добавил: «Когда совсем поиздержусь, придется его вырезать и продать». Тогда до меня дошло, что свои полотна он расстилает прямо на полу и расписывает с помощью краскопульта. Это открытие натолкнуло меня еще на одну мысль, касающуюся живописи. Я всегда считала ее искусством тонким, почти салонным. Художника я представляла себе тихим человеком, который довольствуется тесным пространством, ловко орудуя заостренными кисточками где-нибудь в уголке своей комнаты, а если на пленэре, воображала его этаким денди в шляпе-канотье, склоненным над мольбертом. Но это, выходит, искусство, требующее силы в руках и плечах, орудий пожарника и грубой фамильярности в обращении с вещами? Я вдруг оробела. Руки повисли вдоль тела безвольно, как воланы на платье провинциалки. Вспомнив свою профессию — грамматика! — я почувствовала стыд.
Наконец мой взгляд обратился к центральной части мастерской. Там, тоже прямо на полу, лежали три полотна, натянутые на деревянные подрамники и очень бросающиеся в глаза. Они были большие, примерно 38 дюймов на 74. Все три были еще влажны. На том, что справа, преобладали оттенки красного, то, что слева, было выдержано в желтых тонах. В основе композиции всех трех были по четыре вертикальные полосы, под прямым углом перечеркнутые пятью горизонтальными, так что возникало подобие решетки, напоминающее оконный переплет. Цветовые пятна компоновались вокруг этих пересечений. Было уже не трудно понять, какой посыл заложен в правом и левом полотне. Первое источало мощь, даже жестокость, едва сдерживаемое насилие. Второе было пронизано кроткой нежностью.
Однако то, что в середине, а к нему-то мой взгляд поминутно непроизвольно возвращался, казалось совершенно невнятным. Цвета сменяли друг друга без видимого порядка, размашисто выплескиваясь на пол рядом с картинами, так что полотно, казалось, еще не выбралось наружу из текучего кокона живописи.
Художник объяснил, что он создает свои произведения сериями. «Меня ведет то, что происходит на моем полотне, — совершаются события, текут краски, перекрывая одна другую, мне надо быть в этом каждое мгновение, видеть, с чем согласен, что отвергаю, чему подчиняюсь… Я забываю весь мир, мои уши глохнут для посторонних звуков, я могу так умирать подряд три дня, неделю, ничто больше для меня не существует… Потом я хожу вокруг своего полотна, погружаясь в то, что на нем совершилось, пытаюсь взять верх над ним, это смахивает на балет, я будто наркоман под кайфом, меня шатает…» Я смотрела на него. Он закрыл глаза, его пальцы будто прощупывали пустоту. Он вдруг показался мне немного смешным, и это сразу после того, как поверг меня чуть ли не в трепет своей сокрушительной мощью. Перед глазами мелькнуло и пропало воспоминание — бюст Бетховена… Руки у художника были крепкие, мясистые, на коже пролегли глубокие борозды.
Он и сам мне сказал, что обе картины, те, что по бокам, кажутся ему удавшимися. «Проблема всегда в том, чтобы понять, когда работа закончена. Иногда важно уметь вовремя остановиться… Когда устаешь, а бросить не можешь, продолжаешь работать над картиной и, случается, все безвозвратно портишь… Я не люблю хранить свои полотна в мастерской… Всегда боюсь, что меня потянет добавить что-нибудь, изменить… Это со мной происходит безотчетно…» Помолчав, он почему-то сказал: «Когда я был маленьким, наш дом стоял у самого вокзала. Я почти всегда был один и большую часть времени проводил, глядя на него: все ждал, что придет еще поезд, потом еще…» Тут он осекся, пораженный какой-то мыслью, и уставился на меня. «Я смотрел, как дым появляется над оградой и потом исчезает. — Это он произнес медленно, и мне почудилось, что его голос дрогнул. — Вот так, стало быть, и с этими полотнами…»
Я вдруг почувствовала тягостное смущение. В голове молотком застучали слова: «Самый примитивный эгоцентризм». Я находила его неотесанным, подобные разговоры просто нестерпимы, мое лицо кривилось в брезгливой гримаске. Но он продолжал: «Я стараюсь никогда не думать о своем детстве, я был тогда слишком несчастен». Животный инстинкт вдруг толкнул меня: я его поцеловала. И тотчас снова смутилась. Пояснила, что у меня двое детей и мысль о ребенке, брошенном матерью, кажется мне невыносимой. При всем том я о своем порыве не жалела. Да и он, казалось, воспринял его очень просто.