Идет дождь и довольно холодно. Поэтому весь день я читал «Братьев Карамазовых» в прекрасном издании, включающем также письма и комментарии Достоевского.
Почта. R. прислал мне письма и журналы, среди которых последняя «Культура». Из нее я узнаю, что Милош получил Prix Europeen за роман, которого я пока не знаю: «La prise du pouvoir»[23]. В той же самой «Культуре» заметки Милоша о «Венчании» и «Транс-Атлантике».
Большая часть немногочисленной почты, полученной мною по поводу «Транс-Атлантика», не выражает протеста по поводу «оскорбления самых святых чувств» и не является полемикой или комментарием. Нет. Лишь два вопроса не дают покоя читателям: как я смею писать слова с большой буквы посреди предложения и как я смею употреблять слово г….?
Что остается думать об интеллектуальном и любом другом уровне человека, который до сих пор не знает, что слово меняется в соответствии с обстоятельствами его употребления — что слово «роза» может потерять аромат, когда его произносят уста претенциозной эстетки, а слово «г….» может стать свидетельством прекрасного воспитания, если им пользуется осознающая свои цели дисциплина?
Но они хотят читать дословно. Если кто-то употребляет возвышенные слова — то это человек благородный, если крепкие — то это человек сильный, если вульгарные — то вульгарный. И эта тупая дословность свирепствует и в высших кругах общества. Так как же после этого мечтать о польской литературе в широком смысле слова?
Вторник (через две недели после возвращения в Буэнос-Айрес)
Я получил письмо от Милоша, в котором содержится следующая критика «Транс-Атлантика».
«Пользуясь случаем, хочу поделиться с Вами мыслями о Вашем писательстве. Моментами у меня создается впечатление, что Вы поступаете как Дон Кихот, наделяющий некоей особой жизнью ветряные мельницы и баранов. Если смотреть на события из Польши (или вообще с точки зрения крепкой драки, которая имела место), то „поляки“, которых вы пытаетесь освободить от польскости, — это всего лишь бледные тени с необычайно низким градусом существования… Другими словами, Вы иногда поступаете так, будто происшедшее там, то есть вся та ликвидация, ужасающе последовательная, там, в Польше, как будто ее не было, как будто Польшу смёл с лица земли какой-то лунный катаклизм, а Вы приходите со своим отвращением к незрелой, провинциальной, предвоенной Польше. Возможно, такое личное сведение счетов нужно, и даже необходимо, но только для меня это всё люди, с которыми счеты уже сведены, причем сведены слишком круто. И масса вопросов уже решена тем же основательным способом. Это очень трудная проблема, и состоит она в том, что марксизм ее ликвидирует (точно так же, как, например, разрушение города ликвидирует супружеские ссоры, заботу о мебели и т. д.).
Но здесь есть какая-то нигилистическая ловушка, и мы пребываем между желанием говорить с людьми о Польше, то есть создать некую постмарксистскую формацию (которая должна переварить марксизм и поглотить его), и желанием абсолютно собственной, самостоятельной мысли (которая не может считаться с преобладающей там температурой, впрочем, реальной и меняющей как прошлое, так и будущее). Когда я читаю Вас, всегда думаю об этом…»
На это я ответил ему:
«Дорогой пан Чеслав,
Если я правильно Вас понял, Вы ставите „Транс-Атлантику“ два упрека: что я свожу счеты с довоенной Польшей, которая испарилась, и избегаю столкновения с Польшей нынешней, реальной; и что мысль моя, как кошка, ходит сама по себе, что у меня свой мир, который может показаться химерическим или анахроничным.
Но, как Вы справедливо замечаете, Вы оцениваете это дело так, как оно видится из Польши. Я же не могу смотреть на мир иначе, как только с собственной точки зрения.
И чтобы внести некоторый порядок в мои чувства, я решил (и притом очень давно), что буду писать только о собственной реальности. Я не могу писать о теперешней Польше, я не знаю ее. Тот „дневник“, каковым является мой „Транс-Атлантик“, затрагивает мои переживания в 1939 году, вызванные тогдашней польской катастрофой.
Может ли такое сведение счетов с минувшей Польшей иметь значение для Польши нынешней? Вы упомянули в своем письме Дон Кихота — а я думаю, что Сервантес писал Дон Кихота, чтобы свести счеты с современными ему плохими рыцарскими романами, от которых сегодня не осталось и следа. А Дон Кихот остался. Из чего и в отношении более скромных авторов можно сделать вывод, что о вещах преходящих можно писать непреходяще.
Целясь в довоенную Польшу, „Транс-Атлантик“ метит во все Польши настоящего и будущего, поскольку я занят преодолением национальной формы как таковой, отстранением от всякого „польского стиля“, каковым бы он ни был. Сегодня поляки в Польше подчинены определенному „польскому стилю“, который рождается там под давлением новой соборности. Через сто лет, если мы еще останемся народом, в нашей среде создадутся другие формы, и далекий потомок мой взбунтуется против них, подобно тому, как я восстаю сегодня.
Я нападаю на польскую форму, потому что это моя форма… и потому что все мои произведения стремятся в определенном смысле (в определенном — потому что это только один из смыслов моей бессмыслицы) быть ревизией отношения современного человека к форме — форме, которая возникает не непосредственно из него, но создается „между“ людьми. Видимо, нет нужды говорить Вам, что эта мысль со всеми ее разветвлениями — дитя нашего времени, времени, когда люди с полным сознанием дела приступили к формированию человека — мне даже кажется, что для сегодняшнего сознания это ключевая мысль.
И хотя ничто не коробит меня больше, чем анахронизм, я предпочитаю не слишком связываться с лозунгами дня, которые так быстро меняются. Я думаю, что искусство должно скорее сторониться лозунгов и искать свои, более свойственные ему пути. В произведениях искусства мне больше всего нравится то загадочное отклонение, которое делает принадлежащее своей эпохе произведение все-таки произведением индивидуальности, личности, живущей своей собственной жизнью»…
Я привожу эту переписку, чтобы ввести читателя в круг тех разговоров, которые ведут литераторы вроде Милоша или меня, ищущие, каждый по-своему, свою писательскую линию. Однако я должен дополнить это неким комментарием. Мое письмо к Милошу стало бы значительно более искренним и полным, если бы я написал в нем ту истину, что меня не очень-то волнуют все эти тезисы, пути, проблемы; что, хотя я и занимаюсь ими, но делаю это скорее против желания; а в сущности, и в первую очередь, ребячусь… Интересно, может, и Милош тоже в первую очередь ребячится?
Милош — громадная сила. Это писатель с ясно очерченной задачей, призванный ускорить наш темп, чтобы мы успели за эпохой, и с замечательным талантом, прекрасно приспособленным к выполнению этого своего предназначения. У него есть нечто такое, что ценится на вес золота, что я назвал бы «волей реальности» и вместе с тем ощущение точек жуткого нашего кризиса. Он принадлежит к тем немногим, чьи слова исполнены значения (единственное, что может его погубить, это спешка).
Но этот писатель сделался за последнее время специалистом по Польше, а после — и по коммунизму. Точно так же, как я отделил Милоша Восточного от Милоша Западного, может быть, следовало бы сделать различие между Милошем — «абсолютным» писателем и Милошем — писателем текущего момента. И как раз Милош Западный (то есть тот, что во имя Запада осуждает Восток) является Милошем меньшего калибра и преходящим. Западному Милошу можно сделать ряд упреков, касающихся непосредственно всего того крыла современной литературы, которое живет одной лишь проблемой — коммунизмом.
Первый упрек таков: они слишком усердствуют. Не в том смысле, что преувеличивают опасность, а в том, что придают этому миру черты почти что демонической исключительности, чего-то небывалого и к тому же удивительного. Этот подход несовместим со зрелостью, которая, зная суть жизни, не позволит ее событиям удивить себя. Революции, войны, катаклизмы — что может значить эта пена по сравнению с фундаментальной угрозой существованию? Вы говорите, что до сих пор не было ничего подобного? Вы забываете, что в ближайшей больнице творятся не меньшие жестокости. Вы говорите, что гибнут миллионы? Вы забываете, что миллионы гибнут постоянно, без минуты перерыва, от сотворения мира. Вас пугает и поражает та угроза, потому что ваше воображение уснуло и вы забываете, что мы сталкиваемся с адом на каждом шагу.
Это важно, ибо действенно осудить коммунизм можно только с позиций самой строгой и глубокой экзистенции, и никогда с позиций поверхностной и сглаженной жизни, жизни мещанской. Вас охватывает свойственное художникам желание сделать картину более яркой, придать ей наибольшую выразительность. Поэтому ваша литература является возвеличиванием коммунизма и вы строите в своем воображении явление столь мощное и столь исключительное, что еще чуть-чуть — и вы падете пред ним на колени.
Поэтому я спрашиваю, не больше ли соответствовало бы истории и нашему знанию о мире и человеке, если бы вы рассмотрели этот мир за занавесом не как новый, невиданный, демонический мир, а как нарушение и искажение мира обычного; и если бы вы не теряли истинных пропорций между этими конвульсиями взбаламученной поверхности и неустанной и глубокой жизнью, идущей под поверхностью?
Второй упрек: сводя все к этой единственной антиномии между Востоком и Западом, вы должны — и это неизбежно — подчиниться схемам, которые вы сами и создаете. И тем более, что нельзя различить, что в вас стремление к правде, а что — стремление к психической мобилизации в этой борьбе. Я не хочу этим сказать, что вы ведете пропаганду — я хочу сказать, что в вас говорят глубинные коллективные инстинкты, которые сегодня велят людям сосредоточиваться лишь на одном вопросе, готовиться лишь к одной битве. Вы плывете по течению массовых представлений, которое уже выработало свой язык, свои понятия, картины и мифы, и это течение уносит вас дальше, чем вы того желаете. Сколько в Милоше от Оруэлла? Сколько в Оруэлле от Кестлера? Сколько в них обоих из этих тысяч и тысяч слов, которые изо дня в день производят печатные машинки и печатные станки, что во всяком случае не является делом американского доллара, а проистекает из самой нашей природы, которая требует для себя определенного мира? Бесконечность и богатство жизни вы резюмируете для себя в нескольких темах и оперируете упрощенной концепцией мира, концепцией, о которой вы прекрасно знаете, что она — временная.
Ценность чистого искусства состоит в том, что оно ломает схемы.
А третий упрек еще хуже: кому вы хотите служить? Личности или массе? Если коммунизм — это нечто такое, что подчиняет человека коллективу, то самым действенным способом борьбы против коммунизма является усиление личности в противоположность массе. А если еще вдобавок понять, что политика, что проходная и рассчитанная на определенный эффект литература желают создать коллективную силу, способную к борьбе с Советами, и что задача серьезного искусства в другом — оно либо останется навсегда тем, чем было испокон веку, то есть голосом личности, выразителем человека в единственном числе, либо исчезнет. В этом смысле одна страница Монтеня, одно стихотворение Верлена, одно предложение Пруста более «антикоммунистичны», чем тот хор обвинителей, который вы из себя составили, ибо они свободны — они освобождают.
[23] «Захват власти» (франц.) — роман (1953); на польском языке вышел в 1955 г. («Zdobycie Władzy»).