Стратифицированный образ истории имел и еще одно значение — он играл и продолжает играть роль основы того метаязыка, на котором историки говорят о себе, а тем самым — и основой современной историографии как символической формы. Как это сформулировал Д. Мило, «историки… мыслят себя в терминах областей и периодов (своих исследований)»[244]. Однако речь, конечно, идет далеко не только о мнемонических средствах или об этически нейтральном коде. Стратифицированный образ истории достаточно антропоморфен, и то или иное соотношение в динамическом потенциале между его отдельными элементами в состоянии достаточно непосредственно выразить ту или иную концепцию личности, тот или иной культурно-антропологический идеал, который историк стремится воплотить в самом себе и об универсальной значимости которого он заявляет на символическом языке своей науки, «открывая» соответствующие пласты исторического материала. Я не думаю, чтобы удалось найти иной, более значительный смысл истории, ее иное, более существенное означаемое, нежели личность ее создателя — историка. Ниже будет показано, как на этом метаязыке макроисторических категорий говорили о себе советские историки[245]. На нем же «представлялись» и историки других стран. Политика, правящая из верхнего ящика комода, была «словом о себе» школы французских республиканских историков — Э. Лависса, А. Рамбо, Г. Моно, Ш. Сеньобоса и др. Точно так же история классовой борьбы была провозглашением долга самоидентификации личности со сражающимся коллективом, а история культуры, поднятая на щит поколением Ж. Дюби, Ж. Ле Гоффа, А. Я. Гуревича, Ю. Л. Бессмертного и Л. М. Баткина, утверждением прав личности — носителя культуры. Именно в этих конфликтах самоидентификаций — одна из разгадок поразительного порой упорства, отмечаемого в полемике о сравнительном значении макрокатегорий, по поводу которой иронизировал Хекстер в приведенной выше цитате. Эти категории не произвольны не просто потому, что в них отразились сковывающие нас архивы нашей науки, но и потому, что выражают серию экзистенциальных выборов, по отношению к которым каждый из нас только и может сделать свой собственный выбор. Ибо выбор может иметь только относительный смысл.
Наконец, категории эти не произвольны и как выражение некоторых когнитивных ограничений нашего разума. Сделаем небольшое отступление, чтобы пояснить это на самом общем примере. Какая бывает история? Древняя, средневековая, новая и новейшая. Или: первобытного, рабовладельческого, феодального и капиталистического общества (к счастью, список можно не продолжать). Или: экономическая, социальная, политическая и культурная. Историческая протяженность бывает длительной, средней или краткой (Бродель, естественно, отмечал, что протяженностей на самом деле множество[246], но работал все же с тремя). Такими же бывают экономические циклы. Общество состоит из духовенства, дворянства и третьего сословия, или из дворянства, крестьянства, буржуазии и пролетариата, или из высшего, среднего и низшего классов. Во всех этих примерах число составляющих целое элементов не превышает трех-четырех. Самые дробные из известных мне социальных классификаций не превышают семи-девяти элементов. Если же элементов оказывается больше, они неизбежно объединяются в несколько категорий высшего порядка.
Но почему историки (конечно, не только они) всегда работают с ограниченным (и всегда на примерно одном и том же уровне) количеством категорий, на которые разлагается то или иное целое? Конечно, не потому, что история на самом деле была древней, средневековой, новой и новейшей, а общество состоит из высшего, среднего и низшего классов. Скорее, существует определенный порог различения, свойственный нашему когнитивному аппарату, определенный интеллектуальный стандарт, форма разума, схема, априори, гештальт или что-нибудь в этом роде, что налагает ограничения на нашу способность представить себе историю, общество или иные абстрактные объекты. Психологам известны такого рода ограничения — о них, например, писал Дж. Миллер в знаменитой статье «Магическое число семь»[247]. Не вдаваясь сейчас в обсуждение достаточно спорного вопроса о происхождении этих ограничений, отметим, что связь с ними некоторых формальных сторон понятийного аппарата нашей дисциплины не кажется невероятной. Совсем напротив, было бы странно, если бы наши понятия не отражали некоторых особенностей нашего когнитивного аппарата. Ведь историк — не вместилище абсолютного разума, а такое же «существо из плоти и костей», как и те, кто действует в истории. Вопреки посылкам идеи разума-культуры, телесную укорененность разума, подчеркиваемую некоторыми течениями современной когнитивной революции[248], нельзя игнорировать при анализе интеллектуальных структур истории.
Возвращаясь к стратифицированному образу истории, мы видим, что на нем сказались весьма разнородные факторы — начиная от когнитивных ограничений «воплощенного разума» и кончая особенностями визуальной культуры нового времени и семиологическими механизмами, работа которых превращает его в основу современной историографии как символической формы. На мой взгляд, этот образ играет настолько фундаментальную роль для нашего понимания истории, что без него она просто невозможна. Вернее, невозможно то, что мы сегодня единственно и знаем под этим именем: та культурная практика, архивы и фундаментальные образы которой восходят к эпохе Просвещения и которая окончательно сформировалась в рамках позитивистской историографии к началу XX в. Это — «университетская история», история как элемент в системе социальных наук. Конечно, она не сводится к стратифицированному образу, но именно последний является ее ядром, создает ее основу и как когнитивной, упорядочивающей, и как семиологической системы. Разумеется, у такой истории были предшественники, влияние которых тоже не следует сбрасывать со счета, и она не изолирована от других психологических и культурных феноменов (например, памяти), но в данном случае мы можем отвлечься от этих взаимосвязей, поскольку нас интересует прежде всего сам этот образ и его влияние на «разрешающую способность» нашего разума.
Так вот, именно структуры стратифицированного образа истории ответственны за важнейшие черты нашего чувства исторической реальности. История «предфигурирована» для нас в этом образе, он служит для нас залогом ее реальности, его мы чувствуем тем внутренним чувством, которым отличаем реальное от нереального, — чувством, которое я бы назвал интуицией реальности. Иными словами, именно этот образ мы проецируем на некоторый абстрактный план сознания, который мы называем реальностью. Конечно, кроме заложенных в этом образе структурных черт в наше построение реальности входит много других факторов, и прежде всего некая тактильная интуиция, некое ощущение плотности мира. Выше я уже упоминал о работе этой интуиции, противопоставляя «эфир социального» у Блока и Февра «тяжелой материи» общества у историков 1960-х гг. Следует отметить, что резкие изменения тактильной интуиции чреваты последствиями для структурных черт конструируемого нами мира. Так, эфир социального у основателей «Анналов» существенным образом смягчал жесткость стратифицированного образа истории, однако вряд ли можно счесть случайностью, что в следующем поколении историки вернулись к подвергнутой сокрушительной, казалось бы, критике системе научного воображения. При всем блеске своего творчества, попирающего (как считают некоторые) основы традиционной историографии. Блок и Февр в известном смысле работали на ее полях — и интеграция результатов осуществленной ими эпистемологической революции в дискурс исторической профессии потребовала возврата к той тематизации исторического мира, которую выработала позитивистская историография и которую ничем не смогли заменить основатели «Анналов». В этом смысле их попытка сломать «искусственные рамки» и отказаться от «перегородок и этикеток» не имела (и не могла иметь) долговременных последствий. Можно сказать, что эпистемологическая революция Блока и Февра не затрагивала самого существа позитивистской концепции истории и находилась в рамках той же интеллектуальной модели.
Этот опыт имеет прямое отношение к проблеме микроистории. Конечно, сказать, что основатели «Анналов» с их артистической способностью видеть большие проблемы истории и навязчивым страхом перед «всем мелким» в ней пытались уйти от необходимости обобщать, было бы нелепостью. Но их практика обобщения не привела к формированию альтернативной системы исторических понятий. По-видимому, они и не ставили перед собой такой задачи, а если иногда и подходили к ней, то результаты были не на высоте их таланта: вспомним хотя бы очевидно наивную и до странности безыскусную попытку Марка Блока предложить периодизацию истории по поколениям[249]. Стоит ли объяснять, почему она не смогла заменить собой столь неудовлетворительную модель древней, средней и новой истории? Помимо этого единичного эпизода, Блок и Февр, критикуя понятийный аппарат позитивистской историографии, ратовали в основном за его более гибкое применение, но не за его смену — никакой системы понятий, порвавшей связи с механистическими метафорами и систематически обратившейся, например, к метафорам электричества, в их сочинениях обнаружить не удается[250]. Даже понятие социального, окрашенное у них далеко не грубо-материалистической интуицией, в конечном счете подчиняется тому же дуализму тотальной истории и истории классов. Постоянно сетуя на его неопределенность и едва ли не на его непригодность, Блок и Февр никогда не пытались деконструировать его, показать стоящие за ним ментальные механизмы, идеологические установки и т. д. С этой точки зрения характерны пределы их критического отношения к наличным историческим понятиям. Подчеркивая, что «исторические факты, равно как и факты физические, мы воспринимаем сквозь призму форм нашего разума» и призывая изучать, как «история организует прошлое в зависимости от настоящего»[251], они не подвергли исследованию конкретные формы разума, проявившиеся в конкретных, в том числе и в важнейших для их собственных целей, исторических понятиях.
Я остановился на этом вопросе несколько более подробно потому, что эпистемологическая революция Блока и Февра до известной степени была направлена против той же позитивистской парадигмы, против которой выступают сейчас микроисторики, пусть и на другом этапе ее развития. И точно так же основатели «Анналов» не решились посягнуть на самые основания этой парадигмы. Конечно, сегодняшние поиски микроисториков носят гораздо более отрефлектированный характер, а предлагаемые ими решения отличаются порой большим радикализмом, нежели поиски Блока и Февра. Однако микроисторикам приходится сталкиваться по сути с тем же сопротивлением нашего собственного интеллектуального аппарата, и пока не заметно признаков, что они относятся к этому сопротивлению более серьезно, чем их выдающиеся предшественники.
Подойдем теперь к нашей проблеме с несколько иной стороны. Существуют ли и подвергнуты ли анализу модели обобщения, отличные от заложенных в основу парадигмы позитивистской историографии? Здесь естественно приходит на память характерная для немецкого историзма проблема индивидуализирующих понятий и связанная с ней теория идеальных типов Макса Вебера. Предположим, что позитивистская историография представляется неудовлетворительной потому, что она пытается перенести на культурный материал неадекватную ему номотетическую модель. В дальнейшем мы увидим, что это предположение безосновательно, так как реально в науках о человеке используются различные модели обобщения, но все же оно необходимо для исследования вопроса о том, в какой мере индивидуализирующие понятия могли бы послужить интеллектуальным ресурсом микроистории (ведь ни о какой другой логике, альтернативной позитивистской модели, речи, насколько мне известно, никогда не заходило). Итак, возможна ли система индивидуализирующих понятий, логически самостоятельная по отношению к системе генерализирующих понятий, и если да, то на каких логических механизмах она может быть основана?
Предположение, что такая система возможна (или, точнее, что именно она подлежит наукам о культуре), было, как известно, сформулировано В. Виндельбандом и Г. Риккертом[252]. При этом под индивидуализирующими понятиями (в соответствии с традицией немецкого историзма XIX в.) имелись в виду те, в которых мы «схватываем» исторические индивидуальности в широком смысле слова, — такие, например, как «немецкий народ». Иными словами, речь идет о явлениях хотя и единственных в своем роде, но все же макроисторического масштаба. С этой точки зрения, казалось бы, индивидуализирующие понятия — не совсем то, что могли бы искать микроисторики. Но вместе с тем именно за счет своей причастности к макроисторическому масштабу индивидуализирующие понятия, возможно, могли бы позволить как-то иначе, не так, как понятия генерализирующие, классифицировать индивидуальные факты микроуровня. Но для этого они должны быть основаны на особых логических процедурах, отличающих их от других генерализирующих понятий.
Именно в этом и состоит сложность. Вопрос о логической структуре индивидуализирующих понятий остался до такой степени не проработанным баденскими неокантианцами, что сохранилась возможность утверждать, будто таких понятий не существует вовсе, и самую эту гипотезу преследует обвинение в абсурдном противоречии в терминах[253]. Тем не менее к ней восходит одно направление мысли («направление», возможно, не совсем подходящее слово, поскольку оно проходит незаметным пунктиром по разрозненным работам), которое пытается обосновать иную, отличную от номотетической логику социальных наук. Речь идет о некоторых комментариях к теории идеального типа Макса Вебера.
Обычно идеальный тип понимают с акцентом на слове идеальный, как бы считая слово тип само собой понятным. В таком случае и говорят об «исследовательских утопиях», о том, что идеальные типы — это просто модели, которые не существуют в реальности, но которые создаются исследователями для того, чтобы эту реальность рационально понять. Но при этом остается в стороне вопрос, отличаются ли хотя бы чем-то идеальные типы от других понятий с логической стороны — ведь любое понятие подходит под такое описание. Напротив, некоторые авторы, например Томас Бургер[254], интерпретировали теорию идеальных типов как попытку развить идею индивидуализирующих понятий и разработать специфическую логику наук о культуре, иными словами, как ответ на тот вопрос, который так и не задал себе Риккерт, но который следовал из его теории: вопрос о различиях форм обобщения, подлежащих соответственно индивидуализирующим и генерализирующим понятиям. Известно, что Вебер, развивая начатое уже Риккертом смягчение оппозиции идиографических и номотетических наук, подчеркивал, что генерализирующие понятия вовсе не неприменимы в науках о духе. Однако он шел здесь дальше Риккерта, считая, что индивидуализирующие понятия в известном смысле состоят из генерализирующих, иными словами, что индивидуализирующие понятия (т. е., в интерпретации Бургера, идеальные типы) есть не что иное, как уникальные комбинации генерализирующих понятий. Это значит, что они выступают как своего рода кластеры значений, которые позволяют с помощью пересекающихся общих понятий схватить неповторимые исторические явления. При этом явления, относимые к идеально-типической категории, вовсе не должны отвечать принципу необходимых и достаточных условий, в соответствии с которым формируются естественно-научные понятия.
По сути дела Бургер приписывает Веберу идею кластерного или сложного понятия, а отсюда уже один шаг до того, чтобы поставить под сомнение аристотелевскую логику, основанную на принципе необходимых и достаточных условий членства в категории. Правда, дебаты о сложных понятиях в аналитической философии прошли мимо внимания Бургера — возможно, потому, что он писал еще в середине 1970-х гг., т. е. до того, как споры о логике прототипа вышли за пределы узкого круга специалистов. Нельзя сказать, что аргументация Бургера до конца убеждает, и все же вполне правдоподобно, что мысль Вебера развивалась примерно в таком направлении. На это указывает само слово «тип», сегодня от частого употребления банализированное, которое для Вебера, вполне вероятно, ассоциировалось с ныне забытыми спорами английских логиков первой половины XIX в. (таких, как Д. Стюарт, У. Хьюэл и Дж. С. Милль). В этих спорах оно отсылало к классу, сформированному не на основе необходимых и достаточных условий, но с помощью транзитивного словоупотребления (мы бы сейчас сказали — семейного сходства, но и эта идея, обычно связываемая с именем JT. Витгенштейна, была, без сомнения, заимствована им из дебатов к тому времени уже столетней давности) путем объединения вокруг типических образцов категории ее периферийных членов. Вебер должен был знать об этих дебатах, поскольку они анализируются в «Системе логики» Милля, а Милль был одним из наиболее читаемых критическими философами истории авторов. Таким образом, пусть и непоследовательно, Вебер мог связывать надежду на решение вопроса о логическом своеобразии исторических понятий с логикой прототипа avant la lettre. Однако это развитие осталось лишь намеченным в его теоретических статьях, и неудивительно, что оно прошло мимо внимания большинства исследователей его творчества.
Можно указать еще на двух авторов, мысль которых развивалась в близком направлении. Это прежде всего Э. Кассирер, который обращается к типологии научных понятий в «Логике гуманитарных наук»[255]. Там он выделяет особый тип понятий, «понятия формы и стиля», которые связаны, с его точки зрения, прежде всего с работой эстетической интуиции (и поэтому применяются главным образом в истории искусства). Как пример он приводит буркхардтовское понятие «человек Возрождения», которое, конечно же, невозможно определить в терминах необходимых и достаточных условий. Правда, с этого момента рассуждения Кассирера развиваются уже не в направлении логики прототипа: он говорит не о том, что между деятелями Возрождения существовало «семейное сходство», но скорее о том, что они все вместе составляли то, что можно охарактеризовать как человека Возрождения, внося каждый какую-либо новую черту в этот коллективный портрет, и тем самым фактически повторяет анализ исторических понятий Риккертом. Конечно, это рассуждение несложно перевести в логику прототипа, но сам Кассирер не делает этого, что характерным образом показывает «брошенность на полпути» его логического анализа исторических понятий.
Еще один важный здесь для нас автор — Жан-Клод Пассерон[256], который, уже будучи в курсе современных дебатов о логике прототипа, также склонен связывать с ней теорию идеального типа. Пассерон, однако, делает еще одно важное замечание, которое тоже идет в развитие мысли Вебера, а именно, что имена нарицательные (выражающие общие понятия) в дискурсе социальных наук всегда остаются несовершенными нарицательными именами, сохраняя связь с конкретными историческими контекстами, в которых они обозначают уникальные культурные явления. Это наблюдение представляется чрезвычайно важным, поскольку оно реально открывает путь к пониманию тесной взаимосвязи разных способов образования понятий в нашем мышлении, взаимосвязи настолько тесной, что представляется бессмысленным пытаться установить какую бы то ни было жесткую типологию понятий и тем более взаимосвязь между определенными типами понятий и определенными науками. Каждая наука является исторически сложившимся комплексом крайне разнотипных интеллектуальных задач, и мы неизбежно применяем различные интеллектуальные стратегии, а значит, и по-разному сформированные — или даже по-разному в разных контекстах употребленные — понятия для их решения. Историческая наука не составляет здесь исключения, и первая же попытка логического анализа любого исторического понятия покажет нам переплетение в нем самых разнообразных логик (в частности, анализ логических структур используемых историками социальных категорий показывает, что они рождаются из конфликтного взаимодействия логики прототипа и логики необходимых и достаточных условий)[257].
Что из всего этого следует? Прежде всего, весьма немногочисленные попытки разработать для наук о человеке логику, альтернативную логике естественных наук (т. е. логике общих понятий), не привели к сколько-нибудь заметному успеху, а наиболее вероятное предположение, к которому склоняет обзор этих попыток, состоит в том, что их продолжение обречено на неуспех, поскольку каждая наука мобилизует весь спектр наших логических интуиций. Это означает, что у микроисториков мало шансов обнаружить в нашем интеллектуальном аппарате невостребованные макроисторией ресурсы. Последняя, как и наше мышление в целом, основана на разнообразных, порой внутренне противоречивых интуициях и логических стандартах. Остается неясным, почему микроисторики должны рассчитывать на успех там, где не удались предшествующие попытки создания особой логики наук о человеке. Во всяком случае, ничто в практике микроистории не свидетельствует в пользу такого предположения.
После всего вышесказанного не покажется странным, что развитие микроистории сопровождается постоянными сомнениями в ее самодостаточности, а следом и в осмысленности предприятия в целом. Подъем микроистории вписывается скорее в логику распада и кризиса социальных наук, нежели в логику его преодоления. Этот кризис проявился в отказе истории, как и других социальных наук, от привычных методов обобщения и экспликативных моделей функционалистского типа. В 1990-е гг. были предприняты попытки создать новую парадигму, однако они не породили новой общепринятой модели обобщения[258].
Уместно задать вопрос: в чем причина столь упорного поиска? Мой ответ нетрудно угадать: в сохранении интеллектуальных стандартов, предполагающих необходимость обобщения, — стандартов, настолько глубоко укорененных в нашем интеллектуальном аппарате, в нашей культуре, в социальной организации нашей профессии, что их нарушение неизбежно воспринимается как кризис.
В заключение отмечу, что невозможность микроистории для меня — глубоко оптимистическая констатация, поскольку она означает невозможность выхода из кризиса социальных наук и, следовательно, неизбежность поиска новой интеллектуальной парадигмы, исходящей из других базовых положений, чем социальные науки.
12. Хватит убивать кошек!
В русском переводе появилась одна из самых известных исторических книг последних двух десятилетий — «Великое кошачье побоище» профессора Принстонского университета и fellow All Souls College Оксфордского университета Роберта Дарнтона (впервые опубликованная в 1984 г.)[259]. Дарнтон принадлежит к числу основоположников американской «новой истории культуры» — весьма влиятельного за рубежом и все более популярного в нашей стране историографического течения. В узких кругах специалистов по истории Франции Дарнтона знают в России давно, но перевод его книги, конечно, привлечет внимание всех интересующихся историей культуры и в особенности методологией истории культуры.
«Великое кошачье побоище» — это книга по истории французской культуры эпохи Просвещения. Причем речь идет о котах в самом прямом смысле. Не анализ «Общественного договора» или «Духа законов», а рассказ о том, как подмастерья-книгопечатники замучили любимую серую кошечку хозяйки, а заодно и несметное количество бездомных животных, служит автору введением в культуру века рационализма. Поневоле согласишься с X. Уайтом, что доминирующим кодом современной историографии является ирония[260].
В этом ироническом жесте, однако, легко читается методологический выбор — благодаря прозрачной аналогии между избиением кошек в Париже XVIII в. и знаменитым балинезийским боем петухов, описанным К. Гирцем, другом и коллегой Дарнтона по Принстонскому университету. Рекомендуясь как сторонник применения антропологических методов к истории, Дарнтон пытается интерпретировать значение символов французской культуры XVIII в., как антрополог интерпретирует символы этнографических культур. Методологический знак равенства между Парижем просветителей и культурой балийцев — часть иронической поэтики Дарнтона. Этот жест, безусловно, позволяет создать эффект «остраннения», в котором изучение Новой истории — не только XVIII, но также и XIX–XX вв., — несомненно, нуждается.
Книга написана в жанре очерков, которые посвящены весьма различным сюжетам, однако организованы таким образом, что в совокупности дают хотя и фрагментарную, но широкую панораму французской культуры, не говоря уже о том, что их очевидная методологическая взаимосвязь придает книге достаточно целостный характер. Но прежде чем обсуждать подход Дарнтона, остановимся вкратце на очерках, ибо каждый рассказывает занятную историю.
В первом очерке («Крестьяне рассказывают сказки: сокровенный смысл „Сказок матушки гусыни“») Дарнтон призывает к исторической реконструкции сказок. Он показывает, что записи эпохи III Республики позволяют судить о том, как сказки в действительности рассказывались в XVIII в., а затем дает сжатый, но точный очерк повседневной жизни французских крестьян Старого порядка. Главный вывод, который Дарнтон делает из этого очерка, состоит в том, что жили они на грани голодной смерти. Отсюда следующий шаг в рассуждениях: жестокий, полный опасностей мир сказок, где смыслом существования является еда, а голодные родители продают детей людоедам, — лишь несколько преувеличенное отображение крестьянской повседневности. Сказки отнюдь не были развлекательной литературой для детей — они стали квинтэссенцией жизненного опыта взрослых, показывая, что ни благонравие, ни другие достоинства не гарантируют удачи, что единственный доступный слабому способ выжить — хитрости, позволяющие обманывать сильных. Собственно, именно хитростям как стратегии выживания и посвящены сказки. К этому сказочному миру восходила и значительная часть опыта образованных слоев французского общества.
Второй очерк («Рабочие бунтуют: великое кошачье побоище на улице Сен-Северен») переносит нас из деревни в город. Именно его сюжет дал название книге. Этот очерк (как и все остальные) написан на основании монографической разработки одного источника — в данном случае книги анекдотов из жизни типографов, опубликованной в 1762 г. Н. Конта. Кошачье побоище произошло в конце 1730-х гг. В мастерских печатников царила внутренне конфликтная атмосфера, от былой солидарности ремесленного мира (если она когда-либо существовала) не осталось и следа. Углубился разрыв между мастерами, переставшими лично работать и превратившимися в праздных буржуа, и подмастерьями, шансы которых обзавестись собственной мастерской в условиях концентрации производства становились призрачными, а сами они превратились в буйных и опасных jeunes. Манера держать домашних животных, характерная для буржуа, была одной из символических границ двух расходящихся миров. Подмастерья воспринимали животных как символ своего униженного положения, ибо к тем, по их мнению, хозяева относились лучше, чем к ним. Попользоваться от хозяйских щедрот в мастерскую сбегались коты со всей округи. Однажды мастеровые решили сыграть шутку: воспользовавшись звукоподражательными способностями одного из них, они устроили кошачий концерт на крыше, и хозяин велел им перебить котов. Среди убитых оказались и приблудные, и домашние. Это был своего рода символический мятеж: истребив домашних котов, рабочие символически надругались над хозяином, а еще больше — над ненавистной (и развратной) хозяйкой, причем сравнительно безопасным для себя образом, по заданию самого хозяина. Великое кошачье побоище вписывается в традицию ритуального уничтожения животных, и прежде всего котов, которые считались символом дьявола и разврата, во время средневековых празднеств, и вместе с тем в традицию шаривари — кошачьих концертов под окнами рогоносцев. Темы Бахтина и в особенности знаменитого «Карнавала в Романе» Э. Лepya Лядюри (опубликованного в 1980 г.) звучат в очерке Дарнтона. Как и «Карнавал в Романе», «Великое кошачье побоище» иронически снимает теорию классовой борьбы как большую тему истории, показывая, что протест трудящихся классов был не более чем формой «выпуска пара» (с. 122) в рамках системы, которую они в целом вынуждены были принимать.
Третий очерк («Буржуа наводит порядок в окружающем мире: город как текст») посвящен анализу описания южнофранцузского города Монпелье, составленного анонимным автором, состоятельным горожанином, в 1768 г. Текст содержит описание городской верхушки — как она была представлена в торжественных городских шествиях с их тщательно, до деталей продуманным порядком, а равно и описание быта и нравов прочих категорий горожан. Дарнтон ставит задачу не столько «объективного» описания городского общества, сколько анализа восприятия его современниками «изнутри». И изнутри предреволюционное французское общество представлялось отнюдь не бурлящим котлом раннего капитализма, но скорее царством провинциальной размеренности, где самодовольные буржуа (чиновники, рантье и торговцы) наслаждались жизнью в кругу семьи, пили кофе по утрам, умеренно питались, по вечерам выезжали в оперу («Академию музыки»), постепенно подчиняя буржуазной приватности культурные горизонты Просвещения, и лишь несколько побаивались носителей «иной» культуры — буйного простонародья (которое автор «Описания Монпелье» также пытался символически упорядочить).
Четвертый очерк («Инспектор полиции разбирает свои досье: анатомия литературной республики») основан на уникальном источнике — коллекции рукописных досье, составленных полицейским Жозефом д’Эмри на приблизительно 500 французских «литераторов» середины XVIII в., включая Вольтера, Дидро, Руссо. Этот источник, фиксирующий элементарные биографические сведения и «истории», происходившие с литераторами, а также содержащий оценки их поведения, а иногда и творчества, позволяет сделать своего рода социологическую зарисовку «литературы» середины XVIII в. и показать, сквозь призму полицейского контроля, как в эпоху Просвещения постепенно возникал тот характерный тип «властителя дум», который известен нам под именем французского интеллектуала. Как и многие французы этой эпохи, интеллектуал, еще не оформившийся социальный тип, находился тогда порой на грани социального, а то и физического выживания, и зависел от системы патроната. За блестящим фасадом Просвещения процветали доносы, отношения клиентел и разыгрывались закулисные коммерческие войны.
Пятый очерк («Философы подстригают древо знаний: эпистемологическая стратегия „Энциклопедии“») посвящен предложенной Дидро и Д’Аламбером классификации знаний. Такие классификации, чрезвычайно популярные в XVII–XIX вв., представляли собой символический язык, позволяющий подчеркнуть сравнительную важность тех или иных видов знания и, следовательно, носили идеологический характер. Так, для энциклопедистов важнейшим демаршем служила маргинализация религии, вплоть до ее вынесения за границы знания вообще. Это было сравнительно безопасной, но радикальной критикой религии: за счет своей систематичности «Энциклопедия» навязывала читателю такую систему эпистемологических координат, которая ставила «философов» на место духовенства в качестве главных хранителей знания. Энциклопедисты, буквально по Бурдье, покорили «мир знаний, нанеся его на карту» (с. 245).
Последний очерк («Читатели Руссо откликаются: сотворение романтической чувствительности») основан опять-таки на оригинальном источнике — комплексе писем ларошельского негоцианта Жана Рансона, библиофила и поклонника Руссо, к своему бывшему учителю — невшательскому издателю и книготорговцу Остервальду, у которого Рансон в течение двух десятилетий заказывал книги и с которым систематически делился впечатлениями о прочитанном и вообще размышлениями о жизни. Эту переписку автор сравнивает с сохранившимся комплексом читательских писем к Руссо — откликами на «Новую Элоизу». Главная проблема очерка — характерный для XVIII в. тип «руссоистского читателя», т. е. читателя, с непосредственностью воспринимающего моральные уроки литературы и стремящегося выстраивать свою жизнь в соответствии с ними. Анализ отношения Рансона к текстам Руссо позволяет Дарнтону усомниться в принятой среди историков книги гипотезе, будто в XVIII в. произошел переход от «вдумчивого чтения» ограниченного количества книг, доступных в предшествующие эпохи, к «пробеганию глазами» массовой литературы, свойственному современности. Это подчеркивает квази-этнографическое «своеобычие», «непонятность» культуры XVIII в., и не случайно, что глава о «руссоистском читателе» начинается с беглой зарисовки «странных практик» обращения с книгой среди балинезийских аборигенов.
Таково вкратце содержание книги. Повторяю, при всей фрагментарности она производит довольно целостное впечатление. На чем оно основано?
[244] Milo D. S. Pour tine histoire expérimentale, ou le gai savoir // Alter Histoire. Essais d’histoire expérimental / Pub. par D.S Milo, A. Boureau. Paris: Les Belles Lettres, 1991. P. 43.
[245] См. главы 14, 15 и 16.
[246] Braudel F. Ecrits sur l’histoire. Paris, 1969. P. 112.
[247] Miller G. A. The Magical Number Seven, Plus or Minus Two: Some Limits on Our Capacity for Processing Information // Psycholohical Review. Vol. 63. № 2. 1956. P. 81–96.
[248] Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things. What Do Categories Reveal About the Mind. Chicago, London: The University of Chicago Press, 1987. Johnson M. The Body in the Mind. The Bodily Basis of Meaning, Imagination, and Reason. Chicago London: The University of Chicago Press, 1986.
[249] Блок М. Апология истории, или Ремесло историка. М.: Наука, 1973. С. 99–100.
[250] Несмотря на мечту Блока о создании «идеального языка» общепринятых и однозначных терминов, раздел о терминологии в «Апологии» показывает это с полной очевидностью (Блок М. Апология истории. С. 86–97).
[251] Febvre L. Combats pour l’histoire. P. 58, 438.
[252] Windelband W. Geschichte und Naturwissenschafl // Präludien. Tübingen: Mohr, 1921. Bd. 2. S. 136–160; Риккерт Г. Границы естественно-научного образования понятий. Логическое введение в исторические науки. СПб.: Наука, 1997.
[253] Гартман И. Проблема духовного бытия // Культурология. XX век. Антология. М.: Юристъ, 1995. С. 632; Certeaii M.de. L’opération historique // Faire de l’histoire / Pub. par J. Le Goff, P. Nora Paris: Gallimard, 1974. Vol. I. P. 32.
[254] Burger T. Max Weber’s Theory of Concept Formation. History, Law, and Ideal Types. Durham (North Carolina): Duke U. P., 1976. P. 140.
[255] Cassirer E. The Logic of Humanities. New Haven: Yale U. P., 1961. P. 137–140.
[256] Passeron J.-C. Le raisonnement sociologique. L’espace non-popperien du raisonnement naturel. Paris: Nathan, 1991. P. 60–61.
[257] См. главу 5. См. также: Копосов Н. Е. Как думают историки. М.: Новое литературное обозрение. 2001 (глава 2).
[258] См. главу 3.
[259] Дарнтон Р. Великое кошачье побоище и другие эпизоды из истории французской культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2002.
[260] Уайт X. Метаистория. Историческое воображение в Европе XIX века. Екатеринбург: Изд-во Уральского университета, 2002. С. 21. Уайт связывает с преобладанием иронического духа «теоретическую апатию лучших представителей современной академической историографии», и книга Дарнтона, пожалуй, не опровергает такой диагноз.