Постепенное размывание национального государства и как основного кадра идентичности, и как агента коллективного действия является важной причиной кризиса глобальной истории. Но и последняя, в свою очередь, способствовала распаду национального государства, право которого его на национальную историю было поставлено под сомнение преступлениями против человечества, совершенными во имя национального величия. Трагический опыт XX в. сделал национальную историю неподходящим источником позитивной идентичности[221]. Невозможность помыслить нацию как коллективное существо, к которому принадлежит человек, превращает историю в скопление этнографических деталей — прибежище социальной памяти. Это не значит, что историки не смогут больше заниматься прошлым своего народа, но форма глобальной/национальной истории стала непригодна для организации памяти о прошлом. Вслед за классами государства и нации покидают подмостки истории.
Итак, кризис истории связан прежде всего с распадом основных исторических понятий — базовых категорий нашего исторического мышления. Идеи прогресса, цивилизации, культуры, государства, общества, классов и наций перестали казаться самоочевидными и утратили способность организовывать социальный опыт, в том числе и опыт исторического исследования. Историки сомневаются в их «реальности», но это, пожалуй, не главное. Главное в том, что эти понятия утрачивают не столько значение (Bedeutung), сколько смысл (Sinn), очевидность которого, вероятно, и создавала иллюзию бытия макроисторических целостностей. Этим смыслом был проект Просвещения в той или иной версии. В театре современной микроистории классы, государства и нации размытой тенью появляются на заднике сцены. Их выход к рампе вызывает свист в зале.
Наряду с распадом основных исторических понятий за кризис истории несет ответственность эволюция профессии историка — ее социальных параметров, институциональных структур и, конечно, самосознания.
В XX в., и в особенности во второй его половине, фигура «учителя жизни» — интеллектуала обычно ассоциировалась с исследователями в области социальных наук. Неспособность социальных наук предложить проект будущего привела к переосмыслению социальной роли исследователей, в том числе, естественно, и историков. Социальные науки как символическая форма были идеологией демократии, идеологией интеллектуалов и среднего класса. С момента своего рождения на грани XIX–XX вв. они стремились обосновать средний путь между капитализмом и коммунизмом, что было заложено уже в понятийном аппарате социальных наук и прежде всего в базовом для них понятии социального (несмотря на то, что многие исследователи и целые школы были и остаются приверженцами либерализма, марксизма и даже фашизма, причем в отдельные периоды влияние этих идеологий было чрезвычайно сильно).
Главным посредующим звеном между идеологией и самосознанием исследователей был культурно-антропологический тип личности, который они пытались обосновать, продемонстрировав его «объективность» (т. е. нарисовав картину общества, в котором субъекты социальной жизни отвечают этому идеалу). В годы влияния марксизма на социальные науки это был идеал члена сражающегося коллектива, позднее, в годы борьбы с коммунизмом, его место занял идеал носителя культуры. Сегодня этот последний идеал, который держался оппозицией с коммунизмом, стал гораздо менее привлекательным, а новый пока не сложился в связи с неясностью проекта будущего. Не случайны недавние дебаты о «конце интеллектуалов»[222], свидетельствующие о глубоком кризисе самосознания интеллигенции.
Пожалуй, единственной альтернативой интеллектуалу — субъекту культуры и учителю мысли — сейчас выступает идеал эксперта, готового поставить на службу обществу свою техническую компетентность, но никак не указать ему путь в будущее[223]. Понятно, что этот вариант означает существенное снижение уровня притязаний социальных наук (а следовательно, и социального положения интеллектуалов). Однако едва ли даже такому «слабому» идеалу суждено большое будущее. Он слишком внутренне противоречив: авторитет эксперта основывается на авторитете науки, в частности, и потому, что у науки есть своя проблематика, теории и способ постановки научных проблем. Но эксперт отвечает на вопросы, поставленные обществом, — как пришлось, например, делать историкам в ходе недавних процессов над коллаборационистами во Франции. Идеал эксперта снимает с историка ответственность за постановку вопросов, что весьма своевременно в условиях кризиса истории, поскольку способность его ставить вопросы предполагает некоторую общую теорию истории, пусть имплицитную.
Итак, «идеальный образ себя» у сегодняшних историков находится в стадии распада. А ведь именно этот образ побуждал их предшественников браться за перо, был главным референтом исторических сочинений и организовывал историю как символическую форму[224].
Неясность идеала находится в прямой связи с реальными социальными трудностями, которые переживает историческая профессия, как и университет в целом. Эти трудности — проявление упадка среднего класса и государства всеобщего благоденствия, упадка, заложенного в механизмах глобализации. В частности, размывание «классовой политики», последовавшее за крахом коммунизма, привело к тому, что забота о среднем классе и его идеологах стала гораздо менее актуальной с точки зрения победившего капитализма. Не в меру многочисленное «светское священство» оказалось излишней нагрузкой для переживающей трудности экономики. Однако дело не только в этом.
Долговременные тенденции развития высшего образования также привели к понижению социального статуса интеллектуалов. Функционирование университета начиная с XIX в. в значительной степени определялось логикой самовоспроизводства — он жил хорошо, пока имел возможность экстенсивного развития. Так было в золотой век социальных наук, в период формирования современного университета на грани XIX–XX вв., так было и в их серебряный век, в 1950–1970-е гг., когда в период «блестящего тридцатилетия» и технократической мечты университеты вновь сделали огромный рывок. Сегодня перепроизводство интеллектуалов находится в остром конфликте с логикой воспроизводства академической среды. Историки (как и философы) испытывают особенно болезненные трудности, поскольку в отличие, например, от социологов, лингвистов, политологов или экономистов рынок труда для них — это прежде всего сам университет[225].
Перепроизводство историков имело и еще один результат, напрямую связанный с измельчением истории. Стремительный количественный рост профессии в 1950–1970-е гг. привел к ее фрагментации. Если раньше структура научной проблематики в известном смысле определяла структуру профессии, то по мере численного роста этой последней началась «самоорганизация материи» вокруг отдельных проблем, групповых интересов, институтов, общественных движений, издательских проектов или грантов. Это привело к распаду более или менее единой (по крайней мере, в национальном масштабе) среды на многочисленные подгруппы, достаточно большие, чтобы составить самодостаточные сообщества. Распад сообщества историков на слабо связанные между собой группы, каждая из которых говорит на понятном только посвященным языке, — точный социальный эквивалент распада всемирной истории[226].
Важным аспектом кризиса истории является изменение структуры книжного рынка, что также связано с эволюцией университета и с уменьшением его влияния на характер запросов читателей. Известно, что в 1970-е гг. наблюдался стремительный расцвет университетского книжного рынка, т. е. расширение читательской публики, настроенной на потребление производимой университетом книжной продукции (пусть в адаптированном виде). Эта публика состояла из выпускников высших учебных заведений, рассчитывавших на ученую карьеру и даже в случае неудачи не вполне отделившихся от него. Но к 1990-м гг. на читательской публике сказалось происшедшее десятилетием ранее изменение тенденций развития науки и высшего образования, ограничение роста и замыкание университетской среды, сопровождающееся переориентацией массы выпускников на иные формы карьеры и культурного потребления. Между университетской историей и массовым читательским спросом вновь установился преодоленный было (пусть частично) разрыв. Университет оказался не в состоянии навязать книжному рынку структуру своих дисциплин и научной проблематики. Напротив, он сам вынужден следовать за изменяющимся рынком.
Отсюда, в частности, медиатизация истории (как и интеллектуальной жизни в целом), которая побуждает стремящихся к социальному успеху ученых мужей «упрощать» не только форму, но и содержание своих выступлений. Отсюда же возвращение на сцену «историков воскресного дня» (historiens de dimanche), равно как и возросшая роль литературы, кино, музеев и т. д. в формировании массовых исторических представлений[227]. Новый рынок потребления истории характеризуется неустойчивой, многосекторной структурой, но в целом он формируется на неподконтрольной университету территории, где власть профессиональных служителей Клио ограничена. Утрата контроля за социальными представлениями об истории, которая сама отчасти объясняется закатом глобальных идеологий, в свою очередь, усугубляет распад глобальной истории и переключение историков, вслед за ушедшими в «частную жизнь» читателями, на понятные и интересные последним микроисторические сюжеты.
Следует также отметить причины распада глобальной истории, связанные с изменением характерных для современной культуры форм воображения. Образы, и прежде всего пространственные, являются важнейшей, хотя обычно невысказанной, составляющей научных теорий, которые без них резко теряют в убедительности. Идея глобальной истории с присущими ей хронологическими и тематическими членениями, равно как и социальная мысль XVII–XIX вв. в целом, была тесно связана с распространившимися в этот период формами пространственного воображения, укорененными в картине мира классической механики и академической живописи[228]. В XX в. референциальная безусловность декартова пространства была поставлена под сомнение, сначала новыми физическими и математическими теориями, равно как и импрессионистскими экспериментами в живописи, а затем и воздействием аудиовизуального мира. Возможно, подъем иррационализма в культуре XX в. уместно поставить в связь с упадком механистического воображения. Более сложные формы воображения делали неприемлемыми глобальные механистические модели и не «удерживали вместе» группы исторических фактов, связанные воедино логикой пространственного упорядочения. Уже Л. Февру глобальная история в стиле старой «методической школы» напоминала «комод из красного дерева, гордость хозяйства мелкого буржуа», где исторические факты, утратив свои естественные связи, были в идеальном порядке разложены по ящикам выдуманных категорий[229]. Изгнание механистического воображения из истории шло с переменным успехом и заняло несколько десятилетий, однако закончилось непредвиденным результатом: вместе со «старым комодом» распалась глобальная история, поскольку ее не удается воспринять как целостный абстрактный объект без мобилизации паралогических ресурсов механистического воображения, в рамках которого она сложилась.
Итак, современный кризис затронул прежде всего базовую идею глобальной истории — идею прогресса, т. е. идею направленности и смысла развития человечества, а также и все основные исторические понятия, поскольку они служили осмыслению этого развития; он коснулся свойственного европейской культуре начиная с XVIII в. режима историчности, т. е. способа восприятия исторического времени, основанного на определенном соотношении прошлого, настоящего и будущего; он поставил под сомнение все существующие экспликативные модели истории и даже самую идею исторической причинности; наконец, он проявился в отказе от традиционных форм исторического воображения и конструирования абстрактных объектов познания. Кризис привел к необходимости переосмыслить социальную функцию истории и положение историков в обществе, следовательно, к трансформации их самосознания. Подчеркнем, что ни в одной из перечисленных сфер на сегодняшний день еще не сложилось новых уверенностей, которые пришли бы на смену старым.
Вышесказанное можно переформулировать так: кризис глобальной истории есть кризис современной идеи истории, иначе говоря, современной университетской истории — и как символической формы, и как культурной практики. При всей своей многоплановости он, несомненно, связан с глубокими социальными и интеллектуальными трансформациями нашего времени.
Главная из них, на мой взгляд, — кризис системы основных исторических понятий. Являясь конструктом нашего сознания, история (как и социальный мир в целом) дана нам (или, точнее, «взята» нами) именно посредством этой системы. Поэтому на повестке дня стоит переосмысление наших исторических понятий. Однако едва ли мы достаточно подготовлены к этой операции. Дело не только в том, что процесс «конденсации» нового социального опыта в новые понятия пока еще не дал осязаемых результатов, а ускорить его историкам едва ли подвластно, но и в том, что мы плохо представляем себе, как устроены и функционируют имеющиеся у нас понятия, и, следовательно, не можем точно сказать, что именно в них подлежит модификации. Поэтому ближайшей задачей историка представляется анализ собственного понятийного аппарата. В этом, в частности, находит обоснование проект критики социальных наук.
11. О невозможности микроистории
В остроумной книге «Логические ошибки историков» Д. Фишер пишет:
С этой точки зрения весь проект микроистории — одна большая логическая ошибка. В более развернутой форме этот тезис мог бы выглядеть примерно так:
Микроистория как логически независимая по отношению к макроистории методологическая перспектива возможна при выполнении одного из двух условий: либо если она откажется от предполагающих обобщение интеллектуальных стандартов, либо если она выработает такие формы обобщения, которые будут логически независимы от тех, на которых основана макроистория. Это второе условие можно переформулировать как создание самостоятельной системы исторических понятий. Ведь именно в исторических понятиях, современная система которых сложилась в связи с формированием проекта макроистории, заложены присущие этой последней достаточно разнообразные формы обобщения. Поэтому путь микроистории к логической автономии может пролегать только через создание параллельной системы исторических понятий (которые будут основаны на отличных от заложенных в существующих понятиях логических механизмах). Поскольку выполнение обоих указанных условий представляется проблематичным, микроистория фактически возможна лишь постольку, поскольку она использует макроисторические понятия и, следовательно, имплицитно отсылает к макроисторической проблематике, является одной из исследовательских техник макроистории. Следовательно, единственный реальный выбор микроистории — между эксплицитной и имплицитной зависимостью от макроистории.
Можно возразить, что нет смысла доказывать невозможность микроистории как независимой по отношению к макроистории методологической перспективы, поскольку она и не претендует на эту роль. Возможно, большинство микроисториков и в самом деле на это не претендует (историки вообще не склонны обсуждать, на чем основаны и к чему обязывают их теории), но смысл подчеркнуть пределы микроистории все же есть. Дело в том, что в условиях современного кризиса истории — и, шире, социальных наук в целом — микроистория стала одним из основных интеллектуальных течений, с которыми в последние годы связывают надежды на создание новой парадигмы в науках о человеке. Именно реакцией на это является мой тезис о невозможности микроистории. Указанная выше логическая зависимость, на мой взгляд, не оставляет надежд на то, что на базе микроистории можно построить новую модель университетской истории, иными словами, истории как элемента в системе социальных наук.
Свой тезис я попытаюсь проиллюстрировать некоторыми размышлениями о французской историографии и о семантике исторических понятий. Но прежде, чем сделать это, я позволю себе привести и прокомментировать еще одну цитату. Она взята у Дж. Хекстера, историка с редкой для его ремесла склонностью к методологической рефлексии:
Это рассуждение замечательно тем чувством хозяина, которое историк испытывает по отношению к своим интеллектуальным инструментам, как если бы в его власти было совершенно изменить их, как если бы, например, мы могли писать историю, не реифицируя собственные ментальные категории. Но ведь реальность для нас именно и конституируется в процессе реификации категорий, так что мы в лучшем случае можем только выбирать из этих категорий. Впрочем, даже и здесь наше право выбора сильнейшим образом ограничено, поскольку свойственные нам когнитивные стандарты обычно требуют реификации определенного типа категорий. Неудивительно, что когда историки в 1980-е гг. слишком далеко зашли в стремлении избавиться от реифицированных категорий, результатом стало «исчезновение прошлого», которое не удавалось помыслить вне категорий, отвечавших привычным когнитивным стандартам, — в том числе и привычным формам обобщения.
Применительно к микроистории это означает, что условием ее возможности может быть только радикальная смена когнитивных стандартов или — в иной формулировке — картины мира. То, что переход от макроистории к микроистории был связан с некоторыми переменами в картине мира, — несомненно. Можно отметить, в частности, некоторое ослабление «материалистической чувственности» со свойственным ей увлечением механистическими метафорами, т. е. тех установок сознания, которые побуждают предощущать искомую реальность как рациональную, четко структурированную и осязаемую. Но не менее очевидно и то, что радикальной смены когнитивных стандартов не произошло, а это вновь возвращает нас к неизбежной зависимости микроистории от макроистории.
Перейдем теперь к французской историографии. Распространение микроистории во Франции (как и в других странах) в 1980-е гг. вписывается в более общее развитие, связанное с распадом доминировавшей в 1950–1960-е гг. парадигмы социальной (во Франции часто говорили — экономической и социальной) истории. Эта парадигма многими воспринималась как история в стиле «Анналов», хотя она реально практиковалась и другими группами ученых как во Франции, так и за ее пределами. В известном смысле она была логическим развитием традиций позитивистской историографии конца XIX — начала XX в. Но «Анналы» и в самом деле сыграли важную роль в ее формировании и распространении. Не останавливаясь здесь подробно на социальной истории 1960-х гг., подчеркну лишь некоторые ее особенности, важные для рассматриваемой темы.
Прежде всего социальная история основывалась на крайне неопределенном понимании социального. С одной стороны, она рассматривалась как тотальная история («история… как единое целое… социальна по своей природе»)[232], с другой — она могла пониматься и в более узком смысле, как «история организации общества, классов и так далее»[233]. Такое понимание создавало основу для отождествления истории социальных групп с основным, всеобъясняющим субстратом истории. Социальные историки 1960-х гг. — не только близкие к марксизму (как Э. Лабрусс), но и их оппоненты (как Р. Мунье) — именно в истории социальных групп видели ключ к пониманию других «частных» историй[234]. Однако тезис «вся история социальна», при всей его очевидности (и даже банальности) с высоты сегодняшнего дня, в момент рождения школы «Анналов» сохранял еще некоторую долю изначальной полемичности. Для Блока и Февра он, естественно, восходил прежде всего к дюркгеймовской социологии, но для того, чтобы в полной мере оценить его значение, следует поместить его в более широкий контекст интеллектуальных сдвигов конца XIX — начала XX в., в контекст рождения проекта социальных наук, одним из элементов которого и была дюркгеймовская социология. Этот проект основывался на идее разума-культуры, иными словами, на тезисе о социальной природе сознания. Поэтому сказать: «История социальна по своей природе» тогда означало сказать, что она есть прежде всего история сознания, трактуемого не как сознание отдельного человека, но как сущностно коллективный феномен. Отсюда слова Февра: «Люди — единственный предмет истории… но люди, всегда взятые в рамках общества»[235]. Поэтому для Блока и Февра не могло быть и речи о том, чтобы видеть в истории социальных групп главное содержание «глобальной» истории. Социальное для них — всепроникающий эфир истории, но отнюдь не «тяжелая материя» общества, как это стало в 1960-е гг. Сравнивать социальную историю — как это делал позднее Лабрусс[236] — со строительством домика из кубиков было бы для них отрицанием всей их системы научного воображения, возвратом к столь часто осуждаемой ими — особенно Февром[237] — картине мира классической механики, той самой, из которой черпала свои базовые метафоры отрицаемая ими позитивистская историография.
Напротив, в 1950–1960-е гг. имел место определенный возврат к формам научного воображения XIX в. Именно в этом контексте приобретает смысл лабруссовская программа «истории на трех уровнях»[238] (не так уж сильно отличавшаяся от трехуровневой схемы Броделя, при всей поэтичности и суггестивности гидравлических метафор последнего), поразительно напоминающая «систему комода» позитивистской историографии, над которой в свое время издевался Февр[239] (комода, по ящикам которого были разложены исторические «факты разной природы» — политические, социальные, экономические и т. д.), — программа, вне рамок которой была бы невозможна социальная история 1960-х гг.[240] В сущности, именно этот образ истории, составленной из разворачивающихся на разных уровнях бытия, но все же соотнесенных друг с другом долговременных процессов, стратифицированный образ истории, запечатленный в подзаголовке вторых «Анналов» — «Экономики, общества, цивилизации», и был базовой метафорой социальной истории 1960-х гг. К этому времени пафос первоначального утверждения социальной природы разума был в значительной мере забыт. Социальная история стала именем стратифицированного образа истории, обозначая одновременно его центральную часть и образ в целом, причем именно за счет этой двусмысленности свойственный модели социологический детерминизм казался отражением природы вещей, а незатейливость его логики маскировалась полисемантичностью и, так сказать, невысказанной глубиной понятия социального.
Стратифицированный образ истории, созданный научным воображением XVIII–XIX вв. и опирающийся на опыт визуальной революции, осуществленной галилеевской наукой и классической живописью, представляется неотъемлемым элементом сегодняшнего понятия истории. Не повторяя известный анализ Р. Козеллеком рождения понятия всеобщей истории в «переломное время»[241], отметим лишь его замечание о роли фиксации точки постоянного наблюдения как необходимого условия этого образа[242]. Но потребность в этой точке в значительной мере связана с осознанием различия общества и государства, что в применении к истории отразилось в ощущении многослойности исторического процесса. Именно возникновение стратифицированного образа истории, наряду с формированием «собирательного имени истории» (kollektiv-singular Geschichte), стало важнейшей интеллектуальной предпосылкой нашего понятия истории[243]. Иными словами, современная идея истории немыслима вне рамок этого образа.
Характерно, что именно та или иная интерпретация взаимоотношений между различными «уровнями» стратифицированного образа истории обычно составляла основу экспликативных моделей, придающих смысл историческому процессу, — то ли политика из верхнего ящика комода, то ли экономика из своего «базиса» определяла движение всеобщей истории. Иными словами, движение объяснялось из разницы в динамическом потенциале отдельных элементов этого образа. Социальная история, конечно же, была лишь одной из версий такого объяснения, но, как и другие, она коренилась в том же воображаемом мире.
Здесь мы подходим к важнейшему аспекту функционирования стратифицированного образа истории. Даже если попытки открыть на его основе исторические законы оказались вполне скомпрометированными, он все же выполнял (и продолжает выполнять) фундаментально ту же когнитивную функцию, которую законы выполняют в науках о природе: функцию упорядочения. Именно поэтому открытие законов истории оказывается не таким уж обязательным, если в нашем распоряжении имеется стратифицированный образ истории. Функция упорядочения — а имплицитно и функция объяснения — уже выполнена в тот момент, когда мы разнесли факты по рубрикам. Рубрикация выступает по меньшей мере столь же важным когнитивным инструментом истории, как нарративная форма, о которой в последние десятилетия так много говорится.
[221] В менее очевидном виде это свойственно и американскому историческому сознанию (Ботстайн Л. Евреи и Новое время. СПб.: Бельведер, 2003. С. 17–18), не говоря уже о том, что значительный процент выходцев из Европы в США сделал трагическую европейскую историю в известном смысле собственным прошлым США.
[222] Nora P. Adieu aux intellectuels? // Le Débat. № 110. 2000. P. 4–14. См. также другие материалы этого номера.
[223] Об идеале эксперта и его внутренней противоречивости см.: Хипаева Д. Р. Герцоги пятой республики… Об историках, выступающих в роли эксперта, см: Dumoulin О. Le rôle social de l’historien. De la chaire au prétoire. Paris: Albin Michel, 2003. Своеобразным преломлением идеала эксперта, по-видимому, можно считать настрой на «знаточество», распространенный сегодня среди отечественных историков, особенно младшего поколения.
[224] См. главы 11, 13, 14, 15.
[225] См. главу 17.
[226] Rosch D. Les historiens aujourd’hui. Remarques pour un débat // Vingtième siècle № 12. 1986. P. 3–22; Noiriel G. La crise de l’histoire?; Novick P. That Noble Dream. P. 573–578.
[227] L’Histoire et le métier d’historien en France. 1945–1995 / Sous la dir. de F. Bedarida. Paris: M.S.H., 1995.
[228] Копосов H. E. Как думают историки М.: Новое литературное обозрение. 2001 (глава 4).
[229] Febvre L. Pour la synthèse contre l’histoire-tableau. Une histoire de la Russie moderne. Politique d’abord? // Febvre L. Combats pour l’histoire. Paris: A. Colin, 1965. P. 72.
[232] Febvre L. Combats pour l’histoire. Paris: A Colin, 1965. P. 20. В письме к Анри Пиренну в 1930 г. Февр пишет: «Любой (исторический) сюжет социален» (The Birth of Annales History. The Letters of Lucien Febvre and Marc Bloch to Henri Pirenne (1921–1935) / Ed. by B. Lyon, M. Lyon. Bruxelles: Académie Royale de Belgique, 1991. P. 121).
[233] Фраза из письма М. Блока к А. Зигфриду 1928 г. (цит. по: Leuilliot Р. Aux origines des «Annales d’histoire économique et sociale» (1928). Contribution à l’historiographie française // Mélanges en l’honneur de Fernand Braudel. Toulouse: Privat, 1973. Vol. 2. P. 318).
[234] Labrousse C.-E. Introduction // L’Histoire sociale. Sources et méthodes. Paris: P.U.F., 1967. P. 2; Mousnier R. Problèmes de méthode dans l’étude des structures sociales des XVIе, XVIIе, XVIIIе siècles // La plume, la faucille et le marteau. Paris: P.U.F., 1970. P. 13.
[235] Febvre L. Combats pour l’histoire. P. 21.
[236] См. выступление Лабрусса в дискуссии на Римском конгрессе: Atti del X Congresso Internationale di Scienze Storiche. Roma 1955. Roma, 1957. P. 529.
[237] Febvre L. Combats pour l’histoire. P. 26, 72.
[238] Labrousse C.-E. Introduction. P. 5.
[239] Febvre L. Combats pour l’histoire. P. 72.
[240] Как это справедливо замечает Ж. Нуарьель (NoirieI G. Les enjeux pratiques de la construction de l’objet. L’exetuple de l’immigration // Histoire sociale, Histoire globale? / Pub. par C. Charle. Paris: M.S.H., 1993. P. 105).
[241] Koselleck R. Vergangene Zukunft. Zur Semantik geschichtlicher Zeiten. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1979. S. 92.
[242] Koselleck R. Vergangene Zukunft. S. 59.
[243] О роли ментальной визуализации в формировании образа истории в XVIII веке см.: Gossman L. History and Literature // The Writing of History. Literary Form and Historical Understanding / Ed. by R. H. Canary, H. Kozicki. Madison (Wisconsin): The University of Wisconsin Press, 1978 P. 16–17.