”Я читаю книги не так уж много лет, — писал он в 1815 году, — но на моих глазах человеческая наука уже раз десять обзаводилась новыми методами; я уж не говорю о политике, которая во Франции является не столько научной системой, сколько модой. Прежде у всех на устах были алхимия и каббала, нынче их заменил магнетизм, который в свою очередь тоже устареет; демократические памфлеты постигнет, возможно, та же судьба, что и памфлеты времен Лиги, которые не были ни более безупречны, ни более безобидны”[11].
Целую книгу (”Вопросы литературной законности”) Нодье посвятил плагиату, заимствованиям и подражаниям; им двигал при этом не просто интерес к курьезам, не желание блеснуть эрудицией; нет, в выборе темы сказался его напряженный интерес к жизни традиций, к литературной преемственности; его потому и влекли случаи плагиата, что плагиат — крайнее выражение, ”доведение до абсурда” той общности и повторяемости, которая представлялась ему главным законом существования литературы.
Иной раз может показаться, что в своем стремлении обнаружить у всякой теории и концепции древние прообразы, отыскать ее источники в ”старой брошюрке” Нодье не знает меры и грешит против истины; однако современные энциклопедии подтверждают и то, что классификация наук Д’Аламбера повторяет бэконовскую (”О совершенствовании рода человеческого”), и то, что Свифт и Вольтер очень многим обязаны ”фантастическим путешествиям” Сирано де Бержерака (”Библиография безумцев”). Собирая книги и описывая их, Нодье стремился выявить эту не для всех очевидную связь времен и культур. Однако старания свои он чаще всего ощущал ”гласом вопиющего в пустыне”.
Современная культура тревожила Нодье по двум причинам: во-первых, потому, что она, как ему казалось, ”не помнила родства” и принимала ”хорошо забытое старое” за новое — по невежеству; во-вторых, потому, что, тщеславно любуясь собственными достижениями, она вовсе не думала о потомках и о том, какое наследство она им оставит. Нодье постоянно негодует на качество книг, изданных в первой половине XIX века, — книг, напечатанных на скверной бумаге, кое-как сшитых и безвкусно переплетенных.”Наши предшественники, чем бы они не занимались, всегда держали в уме потомство. Мы же не заботимся даже о собственной старости. Нынче книги издают так же, как строят дома, — на одно поколение, причем такое, которому отмерен весьма короткий срок”, — писал он в 1834 году[12].
Сам Нодье постоянно думал и о потомках, и о том, как передать им все богатства, скрытые в старинных книгах. Даже современное состояние библиографической науки и библиофильства он описывает, заботясь в первую очередь об историках будущего — для них указывает он нынешние цены на редкие книги, поскольку по собственному опыту знает, как важно бывает обнаружить в трудах далекого предшественника бесценную мелочь из тогдашнего литературного быта.
В одной рецензии 1815 года Нодье выразительно сформулировал это свое кредо комментатора и историка. Процитировав слова Монтеня: ”Мы только и делаем, что поясняем друг друга. Повсюду в изобилии комментарии, авторов же что-то не видно”, он пишет: ”Монтень не бросил бы этого упрека нашей эпохе. Авторов по-прежнему не видно, но до изобилия комментариев очень далеко, хотя авторам нашего времени комментарии бы не помешали. Комментаторы подобны тем лианам, которые обвивают лишь могучие деревья и ползут вверх лишь по крепким стенам. Им нужна надежная опора. Большинство читателей полагают, что наилучшие произведения французской литературы в комментариях не нуждаются. <…> Однако то, что кажется маловажным нам, будет становиться все более и более важным по мере того, как наш язык, старея, будет удаляться от классической традиции и меняться, уступая место какому-то новому наречию. Эта эпоха исчезновения традиции есть царство тех, кто взвешивает дифтонги и препарирует слоги”[13]. Такой комментарий для потомков и создавал Нодье, когда тщательно фиксировал подробности ”библиофильской жизни” первой трети XIX века.
Впрочем, главное свое призвание Нодье видел даже не в этом, а в защите и прославлении забытых сокровищ старинной литературы. Причин у его страстной влюбленности в старину было несколько.
Во-первых, его историко-литературная и лингвистическая концепция, обстоятельнее всего изложенная в книге ”Начала лингвистики”. Вслед за Гардером и Руссо Нодье считал, что наиболее поэтичны языки ”молодых” культур, не обремененных многовековым опытом. Запас слов в них невелик, и поэт каждый раз заново изобретает для выражения своей мысли оригинальные метафоры. В языке же ”старом”, у которого позади богатейшие традиции, изобилуют штампы; метафоры и перифразы здесь не жизненная потребность, а дань литературной моде. Перифрастическая, жеманная поэзия в духе французского XVIII столетия (Пушкин назвал ее представителей ”грибами, выросшими у корней дуба”), которую Нодье не раз весьма язвительно критиковал (образец такой критики представляет собой глава о стилизациях и литературных школах в ”Вопросах литературной законности”), — это та ”старая” литература, которую Нодье как раз и стремится омолодить, освежить, обратив ее к истокам — к поэзии средних веков и XVI века, энергической, живой, свежей. Он даже сформулировал ”закон”, согласно которому ”могучие умы во всякой стареющей словесности заняты поисками архаизмов”[14], призванных влить в литературу свежую кровь (архаизмы, как точно подметил Нодье, служили романтикам оружием в их борьбе с французской классической традицией XVII века).
Был и другой лейтмотив в обращении Нодье к старине; это его рыцарское заступничество за ”безвестных и забытых авторов” (исследователь творчества Нодье Жан Лара считал судьбу таких авторов главной темой ”Вопросов литературной законности”)[15]. Для библиомана все старые книги хороши просто потому, что они старые; однако защищать любое прошлое только за то, что оно прошлое, — позиция слишком прямолинейная и узколобая, и Нодье, хотя ему и не всегда удавалось избежать крайностей, в лучших своих произведениях мыслил более широко. Когда он с усмешкой пишет, что с ”истинными” библиофилами лучше не говорить о содержании редкой книги, — они этого не поймут, поскольку им важнее позолота на переплете и ширина полей, — то он как раз и отмежевывается от такого ”формального” подхода к старинным книгам. Он взял от библиофильства его вкус к редкостям прошлых веков и, прибавив к нему свое литературно-критическое чутье и знание истории литературы, ринулся в бой за пересмотр несправедливо запятнанных репутаций.
Дважды он одержал в этой борьбе нешуточные победы. Имена ”возрожденных” им авторов говорят сами за себя: Рабле, Сирано де Бержерак. Рабле во многом обязан той популярностью, которую он приобрел среди французских писателей первой половины XIX века, знаменитому «Предисловию к „Кромвелю”» Виктора Гюго, где автор ”Гаргантюа и Пантагрюэля” причислен к величайшим гениям человечества и назван ”буффонным Гомером”. Между тем, как отметил Гюго в рукописи, выражение это принадлежит Нодье. Именно несколько статей о Рабле, которые Нодье опубликовал в 1822–1823 годах, заставили многих современников по-новому взглянуть на этого писателя, ”самого универсального и глубокого из писателей нового времени, если не считать Эразма и Вольтера, которые, впрочем, не были ни так глубоки, ни так универсальны, как он”[16]. В сознании современников имена Рабле и Нодье были связаны так тесно, что Проспер Мериме в своей речи при вступлении в Академию (1845), посвященной памяти Нодье, чье место ему предстояло занять, утверждал, будто Нодье, желая лучше усвоить стиль великого романа Рабле, трижды собственноручно переписал его слово в слово.
Столь же страстно защищал и пропагандировал Нодье творчество Сирано де Бержерака. Его статья о Сирано, опубликованная в 1831 году и при жизни автора дважды переиздававшаяся, первой привлекла внимание широкой публики к сочинениям и личности этого самобытного писателя XVII века; и Теофиль Готье, автор пространного этюда о Сирано в сборнике ”Гротески” (1844), и Ростан, автор знаменитой ”героической комедии”, обязаны Нодье если не конкретными деталями своих произведений, то самим интересом к Сирано как писателю, достойному серьезного и уважительного прочтения.
Тема непризнанного гения — одна из любимых тем Нодье. О непризнанных гениях много и охотно писали романтики, однако они, как правило, выводили в своих произведениях вымышленных героев-творцов, которых сталкивали с неспособной оценить их дар филистерской толпой. Нодье же переводит тему в исторический план; его любимые ”герои” сталкиваются в неравном бою не с толпой, а с историей, которая неумолимо вычеркивает их имена из памяти потомков. Нодье же хочет эти имена восстановить и, таким образом, самолично вступает в борьбу с историей, отвоевывает у нее незаслуженно забытых авторов. У этой борьбы были и сугубо личные причины: Нодье (отчасти из кокетства, но отчасти и вполне искренне) считал себя писателем несбывшимся, не состоявшимся до конца. Статья о Сирано де Бержераке начинается с язвительного и горького признания: ”Увы! говорил я однажды сам себе, печально размышляя о том, что останется от всех трудов моей жизни, так вот к чему приводит то, что именуют творческим путем писателя! Вечное забвение после смерти, а иногда и до нее! Стоило труда писать! А ведь я был изгнанником, подобно Данте, узником, подобно Тассу, и влюблялся куда более страстно, чем Петрарка. Скоро я ослепну, как божественный Гомер и божественный Мильтон. Я хромаю меньше, чем Байрон, но зато стрелял гораздо лучше него. В естественной истории я разбираюсь не хуже Гете, а в старых книгах — не хуже Вальтера Скотта и каждый день выпиваю на одну чашку кофе больше, чем Вольтер. Все это — бесспорные факты, о которых потомки не услышат ни ползвука, если, конечно, у нас будут потомки. В таком случае, решил я, поразмышляв еще четверть часа, мне, очевидно, чего-то не хватало. Мне не хватало двух вещей! — воскликнул я через полчаса. Во-первых, таланта, приносящего славу, во-вторых, необъяснимого благоволения случая, который эту славу дарит”[17].
Несправедливость случая и жестокость истории тревожили воображение Нодье — и он делал все, что было в его силах, чтобы авторы, достойные посмертной славы, обретали с его помощью новую литературную жизнь.
Наконец, в защите старины, которой посвящены едва ли не все библиофильские сочинения Нодье, довольно силен и элемент эпатажа. Когда Нодье хотел, он бывал глубоко современен и историчен — приведем в пример хотя бы его теорию мелодрамы: он обратил внимание на этот излюбленный жанр бульварных театров и вместо того, чтобы облить его высоколобым презрением, увидел в нем мощное, но плохо используемое средство благотворного воздействия на народное сознание. Нодье рассуждал так: во время Революции на улицах и площадях происходило столько потрясающих душу сцен, что никакая трагедия не могла с ними соперничать, — так родилась мелодрама, ”бурная, как бунт, таинственная, как заговор”; народ любит ее и вместо того, чтобы корить его за непонимание Аристотелевых правил, следует обучать его с помощью мелодрамы уважению к добру и красоте.
Однако подчас тот же Нодье словно забывал о том, что всякая эпоха достойна серьезного, уважительного рассмотрения. Ему очень не нравилось то время, в которое ему довелось жить, не нравился буржуазный уклад жизни и образ мысли. Говоря современным языком, Нодье был противником технократии — не самого технического прогресса, но того забвения духовных ценностей, которым он чреват. И вот с этой новой, буржуазной культурой Нодье решительно не желал примириться — он отказался признать за ней хоть какие-нибудь достоинства и принялся настойчиво убеждать своих читателей, что абсолютно все уже открыто, придумано и изобретено в далеком прошлом, что современность не способна ни на какое творчество и совершенно бесплодна. Такой полный и демонстративный отказ от современности иначе как эпатажем и не назовешь.
Характерны интонации, в которых Нодье ведет разговор с читателем. Он охотно надевает маску ”доброго старого дедушки”, который с высоты своей стариковской опытности поучает молодых несмышленышей (эта интонация особенно отчетлива в статье ”Юным девушкам”). Ею, между прочим, можно объяснить и многочисленные повторы в статьях: думается, Нодье не потому в третий или четвертый раз повторяет одну и ту же мысль (о праве украшать книгу богатым переплетом, о несовершенстве полиграфического исполнения современных книг и т. д.), что не может придумать ничего иного; нет, он твердит одно и то же, как человек, разуверившийся в том, что его поймут сразу, и надеющийся, что, может, хоть с третьего раза упрямое юное племя соизволит внять его советам. Его тон в этих случаях — это брюзжание старика, которого раздражает легкомысленная молодежь, но старческое это брюзжание то и дело оборачивается мудростью человека опытного и наделенного обширными познаниями.
Но нередко Нодье изъясняется по-другому — язвительно и одновременно уклончиво. Его любимый оборот — цепь оговорок, что-нибудь вроде: ”Я советую моим будущим читателям, если, конечно, в будущем у этой книги найдутся читатели, что сомнительно…” Он обожает умалять свои заслуги, подчеркивать незначительность затрагиваемых им тем, отмежевываться от борьбы литературных партий (себя он не желает причислять ни к классикам, ни к романтикам, дабы сохранить свободу суждений и о тех, и о других). Доля нарочитости есть и в той скрупулезности, с которой Нодье присматривается к микроскопическим деталям того или иного библиографического описания. Французский знаток древностей начала XVIII века Жак Лелон (Нодье упоминает его в статье ”О масонстве и тематических библиотеках”) сказал однажды своему другу философу Мальбраншу в ответ на упреки в излишней дотошности: ”Истина так любезна моему сердцу, что я не хочу пренебрегать ничем, что помогает приблизиться к ней, пусть даже речь идет о совершеннейших мелочах”. Конечно, когда Нодье обсуждает написание фамилии забытого поэта-аптекаря из города Пуатье (рецензии на ”Учебник книгопродавца и любителя книг” Брюне), им движет любовь к истине — но не только. Дотошность эта — своеобразный вызов публике. Библиограф-профессионал ограничился бы простой констатацией: на конце фамилии поэта-аптекаря следует писать t, а не s. Нодье же не просто уточняет орфографию, но лишний раз подчеркивает свое расхождение с эпохой; он словно говорит современникам-буржуа: вы зарабатываете деньги, вам нет дела ни до поэта Констана, ни до написания его фамилии — а я назло вам буду размышлять об этом, каким бы бессмысленным ни казалось вам мое занятие.
Пожалуй, ни в одном из вошедших в наш сборник сочинений писатель не дразнит публику так сильно, как в эссе ”О совершенствовании рода человеческого и о влиянии книгопечатания на цивилизацию”. В самом деле, что эта за библиофил, который яростно клеймит книгопечатание и видит в нем едва ли не источник всех зол?! Что за историк, который доказывает, что ни в XVI, ни в XVII, ни в XVIII столетии литература и наука не создали ничего оригинального и значительного?! Многие аргументы, приводимые Нодье в подтверждение парадоксальной мысли, что книгопечатание не оказало человечеству ни единой услуги, а лишь принесло вред, так несправедливы, что, кажется, автор и сам сознавал, как в порыве гнева теряет объективность. Однако и в этой статье есть ”рациональное зерно”: Нодье напоминает о том, что полезность всякого изобретения зависит от того, в чьи руки оно попадает, каким целям служит. Так вот, современная культура, по мнению Нодье, не нашла изобретению ”майнцского ремесленника” Гутенберга достойного применения[18]. Нодье казалось — и некоторые основания на то у него имелись, — что его современники печатают, издают и покупают книги, заботясь в первую очередь не об истине или о добре, а о деньгах. В полемическом запале он забывал, что не все современники выпускают только пошлые романы и глупые брошюрки, что среди них есть такие поэты, как Гюго и Ламартин (обоих Нодье высоко ценил), такие прозаики, как Бальзак (который в знак глубокого уважения к Нодье посвятил ему в 1842 году свой роман ”Баламутка”) или Стендаль. Он представляет дело так, как будто последней истинно творческой эпохой в жизни Франции был XVI (в лучшем случае XVII) век, а все, кто жили и писали позже, лишь повторяли — иногда сознательно, а иной раз и по неведению — сказанное до них.
Такой подход, конечно, своеобразная патриархальная утопия, перенесенная из истории общества в историю литературы и книги. В своем антииндустриальном, антитехнократическом стремлении в глубь истории, к ее патриархальным истокам, Нодье доходит даже до того, что советует ученому, если он молод и полон сил, не закрываться в своем кабинете, а выучиться какому-нибудь ремеслу (статья ”О масонстве и тематических библиотеках”); таким образом он надеется приблизить свою эпоху к той поре, когда тон в культуре задавали люди, подобные Альду Мануцию Старшему, — образованные ремесленники в высшем смысле этого слова, одинаково превосходно работавшие и руками и головой. Любопытно, что в этой апологии ручного труда и его союза с литературной деятельностью Нодье не одинок: эта позиция была близка многим романтикам. Англичанин С. Кольридж наставлял юных авторов: ”Никогда не делайте литературу своим ремеслом <…> всякое избранное вами поприще или ремесло предоставит вам многочисленные и важные преимущества сравнительно с положением человека, занятого исключительно литературою и целиком зависящего от продажи своих сочинений ради удовлетворения жизненных потребностей”[19]. Немец Новалис, по словам Н. Я. Берковского, ”как все романтики, не сомневающийся в родстве труда материального с трудом духовным, с искусством и поэзией”[20], воспевал быт честных ремесленников, прозревая в нем основу мира.
Разумеется, утопия Нодье очень уязвима; слабые стороны ее так очевидны, что не нуждаются даже в подробной критике: ясно, что культура не стоит на месте и не может в течение трех столетий работать ”вхолостую” (кстати, когда полемический задор не кружил Нодье голову, он и сам на деле опровергал свою пристрастную концепцию; его восторженный анализ прозы Дидро или языка революционной публицистики[21] — лучшее тому доказательство). Но не надо забывать и другого: в современной Нодье Франции тот миллионер, который назвал главным сокровищем своей библиотеки чековую книжку, был лицом более чем влиятельным и именно в борьбе с ним Нодье доходил до крайностей и преувеличений, именно его денежному всевластию противопоставлял духовное могущество бескорыстных эрудитов и издателей XVI века. Между прочим, Нодье, человек скептического и иронического склада, хорошо понимал, что не знает меры и что поведение его может вызвать усмешку: недаром своего библиомана Теодора, героя, как уже говорилось, во многом автобиографического, он доводит до грани безумия. Однако любовь к книгам, как бы говорит Нодье, — синоним духовности, и если обществу угодно считать такую страсть безумием, то тем хуже для самого общества.
Нодье задумывал свои библиофильские работы как занимательные, адресованные, говоря современным языком, массовому читателю, поэтому читать их легко. Но одновременно для сегодняшнего читателя знакомство с ними — не только забава, но и труд. Нодье ощущал себя человеком, живущим в период крушения многовековой культурной традиции. Свою эпоху он воспринимал как ”эпоху словарей”, пору подведения итогов. Для него самого литература прошлых веков с ее печатными шедеврами и неписаными преданиями была родной и знакомой, как старый, обжитой дом, — недаром очень много исторического материала он включает в статьи с помощью намеков, лаконичных сравнений, скупых, неразвернутых упоминаний (возьмем для примера хотя бы пассаж о Шапеле и Буало из статьи ”Любопытные образцы статистики”: чтобы понять его суть, нужно иметь в виду и ригоризм Буало, и склонность поэта Шапеля к невоздержанному образу жизни, и саму историю о том, как Буало уговаривал Шапеля бросить пить, а Шапель зазвал его в кабачок, чтобы там с большими удобствами выслушать все его аргументы, и напоил своего ментора до беспамятства…). То, что для нас — книжная, мертвая история, для Нодье было материалом живым, как сегодняшняя газета (вспомним уже приводившееся впечатление А. Дюма от устных рассказов Нодье — о каких бы временах ни шла речь, рассказы эти выглядели как свидетельства очевидца). Тем больнее переживал Нодье крепнущее с каждым днем ощущение, что любимая его старина мало кому нужна, что скоро она вовсе изгладится из памяти людей. А без памяти о прошлом нет и будущего. Поэтому Нодье постоянно твердил о близкой гибели французского языка, французской литературы. Литература не погибла, но ощущение дистанции между современностью и классической литературой обострялось с каждым годом. Любимые герои Нодье, чудаки XVI века и эрудиты XVII, и в его-то время были безвестными и забытыми, — что же говорить о сегодняшнем дне? Перелистайте именной указатель к сборнику — сколько имен здесь перечислено, сколько произведений, исторических анекдотов, занимательных или трагических историй связано, должно быть, с каждым из них? Столько людей, нынче мало кому известных, и все они что-то утверждали, что-то доказывали, что-то писали и печатали! Одних историков Парижа в эпилоге статьи ”Любопытные образцы статистики” названо пятнадцать человек, и каждый из них посвятил Парижу труд, состоящий из множества томов…
Любимый автор Нодье, английский писатель О. Голдсмит, выразил в книге ”Гражданин мира” устами ”китайского философа, проживающего в Лондоне”, недоумение, имеющее непосредственное отношение к нашему разговору: ”Множество людей в этом городе живет сочинением книг. Между тем в каждой большой библиотеке тысячи томов остаются непрочитанными и забытыми. В первые дни моего пребывания здесь я никак не мог взять в толк, отчего это происходит. Возможно ли, думал я, чтобы возникала нужда в новых книгах, когда старые еще не прочитаны? И зачем людям изготовлять товар, когда рынок и без того им завален, да притом еще лучшего качества, чем нынешний?”[22] Что ж, может быть, всем следует поступать так, как поступили парижане в утопическом романе Л. С. Мерсье ”Год две тысячи четыреста сороковой”: убедившись в том, что ”библиотека, состоящая из огромного количества книг, является скопищем величайшего сумасбродства и безумнейших химер”, сложили из всех книг, которые ”сочтены были либо легкомысленными, либо бесполезными, либо опасными”, огромную пирамиду и подожгли ее[23].
Всем своим ”библиофильским” творчеством Нодье утверждает обратное. Знакомя читателей с историями и характерами, которые встают за страницами редких старых книг, и знаменитых, и полузабытых, он постоянно напоминает: не забывайте! Почаще обращайтесь к тому, что писали ваши предшественники — и славные, и безвестные, и гениальные, и скудоумные! В их книгах вы найдете такую пищу для своего ума, какой больше нет нигде. От презрения к прошлому не поумнеешь, а внимательное отношение к нему может дать самые неожиданные плоды.
Одним словом, читайте старые книги!
В. А. Мильчина
Библиофильские новеллы
Библиоман
Перевод В. Мильчиной
Все вы знали добряка Теодора, на могилу которого я хочу положить цветы, — да будет ему земля пухом.
По этой фразе, которую вы тоже прекрасно знаете, вы можете понять, что я собираюсь посвятить ему короткий некролог или сказать о нем небольшое надгробное слово.
Лет двадцать назад Теодор удалился от света — ради того ли, чтобы трудиться, или же ради того, чтобы бездельничать, неизвестно, ибо это хранилось в большом секрете. Теодор предавался размышлениям, и никто не знал, о чем он размышляет. Он жил среди книг и интересовался только книгами, что навело некоторых его знакомых на мысль, что он сочиняет книгу, призванную заменить все книги на свете, но мысль эта была совершенно ложной. Теодор был человеком слишком начитанным, чтобы не знать, что такая книга уже написана триста лет тому назад. Это тринадцатая глава первой книги ”Гаргантюа и Пантагрюэля”{1}.
[11] Nodier Ch. Mélanges de littérature et de critique. P., 1820. T. 2. P. 411.
[12] Nodier Ch. Notice sur le romancero français // Bulletin du bibliophile. 1834/1835. N 24. Appendice. P. 8.
[13] Nodier Ch. Mélanges de littérature et de critique. P., 1820. T. 1. 205–206.
[14] Nodier Ch. Mélanges tirés d’une petite bibliothéque. P., 1829. P. 397.
[15] Larat G. La tradition et l’exotisme dans l’osuvre de Charles Nodier. P., 1923. P. 234.
[16] Nodier Ch. Oeuvres de Rabelais // Quotidienne. 1823. 7 août. — Цит. по: Bulletin du bibliophile. 1863. P. 533–534.
[17] Bulletin du bibliophile. 1838. P. 343.
[18] Между прочим, среди современников Нодье были люди, придерживающиеся сходной точки зрения; так, поэт Огюст Барбье, автор стихотворения ”Царица мира” (в сборнике ”Ямбы”, 1831), видел в современных плодах книгопечатания ”обжорливых, драконовидных гадин, // Что за червонец иль за грош // Пускают по миру, распространяют за день // Потоком льющуюся ложь”, и проклинал Гутенберга, сотворившего печать — это ”неправедное, злое, // Безжалостное божество” (перевод П. Антокольского).
[19] Корабли мысли. М., 1986. С. 72, 74.
[20] Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. Л., 1973. С. 186.
[21] В статье 1830 г.”О французской прозе и Дидро”.
[22] Голдсмит О. Гражданин мира, или Письма китайского философа. М., 1974. С. 193–194. Эпоха Просвещения вообще любила эти парадоксальные обвинительные речи против обилия книг: еще прежде ”китайского философа” аналогичные чувства переживали ”персидские философы” в ”Персидских письмах” Монтескье.
[23] Мерсье Л. С. Год две тысячи четыреста сороковой. Л, 1977. С. 92.