Но о каком «стиле первоисточника» говорит Г. Блок, если «Летопись» в основе своей есть рукописный дневник Рычкова, ежедневно фиксирующий его размышления и переживания? Это журнал-репортаж очевидца осады. И как можно утверждать, что Рычков испортил чей-то первоисточник, редактируя его, если этим первоисточником была сама его рукопись?
По предположению Г. Блока, у Пушкина, пожалуй, возникло бы желание очистить текст «Летописи» от архаического косноязычия, если бы стилистическая культура этого сочинения была бы несколько повыше, ну хотя бы такой, как «язык других источников». Возводя на Рычкова эту плохо скрытую хулу, Г. Блок проводит мысль, что Пушкин заблуждался, когда с благодарностью и почтением отзывался о Рычкове, что славный академик такой благодарности якобы не заслуживает.
«Любопытная рукопись Рычкова, — утверждает он, — дала Пушкину много фактического материала, но языком ее он почти не воспользовался».
Вот, оказывается, в чем еще одна вина Рычкова: оставив потомкам уникальное сочинение — «историческое сокровище», он, видите ли, не удосужился изложить его прекрасным слогом. Вот была бы Пушкину благодать: бери целые абзацы такой исторической прозы и вставляй в свою монографию о Пугачеве. А то-де пришлось отбирать, очищать, новый слог создавать… «Из числа диалектов, — замечает Г. Блок, — которых в источниках «Истории Пугачева», особенно у Рычкова, было немало, Пушкин сохранил лишь немногие («плавне», «умет», «буерак», «малолеток»…) Остальные («сырты», «ертаул», «заимка») отбросил. Опрометчиво заявлять после этого, что языком «Летописи» Пушкин не воспользовался, что стиль Рычкова был «тяжел даже для своего времени». Эго все равно, что упрекать нас, людей двадцатого столетия, в том, почему мы не пишем и не говорим на языке людей будущего, XXI века.
Что касается русского языка, прозаического литературного письма, то восемнадцатое столетие, как известно, было самым сложным этапом его формирования. Шли поиски «нового слога», которым бы сподручнее можно было выражать новый уровень культурного бытия людей, новые понятия гражданской и общественной их жизни. Тредиаковский, Сумароков, Ломоносов непрестанно боролись «с трудностями языка не только неразработанного, но и не тронутого, подобно полю, которое, кроме диких Самородных трав, ничего не произращало». В аристократическом обществе из-за нежелания и лености обрабатывать, шлифовать, обогащать родной язык предпочитали изъясняться то на немецком, то на французском, чьи механические формы давно готовы и всем известны были.
«Иные столь малосильны в своем языке, что все с чужестранного от слова до слова переводят и в речах и в письмах», — замечал в своих записках мемуарист XVIII века Семен Порошин.
В своем письме к Татищеву от 5 мая 1750 года Рычков словно бы оправдывался: «Что я в письмах и сочинениях моих иностранные иногда слова включаю, сие не от чего иного происходит, как от недовольного знания наших, свойственно к тем делам надлежащих терминов…»
В послепетровское время в утвердившихся в общественной жизни новых порядках в экономике, в управлении хозяйством, иностранные слова требовались на каждом шагу. Ими легче было выражать новые понятия. В служебных бумагах господствовал особый деловой стиль, напоминавший подстрочные переводы с европейских языков. Отдавая дань литературной моде, к ним часто прибегали даже известные мемуаристы XVIII века Василий Нащокин, Семен Порошин, Михаил Данилов. Но и многие страницы, написанные ими по-русски, загромождали тяжелые, удаленные от языка народа, изысканные, нарочито витиеватые, напыщенные фразы и риторические украшения с употреблением таких старинных слов, как «дондежь», «наипаче», «понеже»…
Выступая против гибельной порчи родного языка, Ломоносов и Сумароков делали первые, хотя и не всегда верные, шаги в развитии русского поэтического и прозаического языка. О Ломоносове, законодателе норм нового литературного языка, Пушкин, например, отзывался по-разному. «Слог его ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным», — так оценивал он ломоносовскую поэзию. О прозе же его отзывался иначе: «Однообразные и стеснительные формы, в кои он отливал свои мысли, дают его прозе ход утомительный и тяжелый».
Языковая эклектика не могла в те времена миновать и Рычкова, который, кстати напомнить, был более историк и географ, нежели филолог. Похвально и то, что во всех своих трудах он опирался на живой народный говор, чутко вслушивался в него и, зачастую предоставляя слово крестьянам и заводским служителям, старался бережно передать их рассказы. На письма профессора Миллера, написанные по-немецки, он всегда отвечал только на русском языке. «На сим, яко природном языке, свободнее писать», — пояснял он.
Подобно Ломоносову, Рычков вопреки модному поветрию века писать научные труды исключительно на иноземных языках все свои сочинения создавал и публиковал на родном языке. На предложения зарубежных научных обществ и издателей передавать им историко-географические сведения о России, что, кстати сказать, некоторыми российскими академиками исполнялось, Рычков отвечал твердым отказом: «Мое почтение усугубляется всегда к тем, кои к Отечеству моему усердствуют».
Упрекая Рычкова в том, что он небрежно и неуклюже, в ущерб качеству собственных же сочинений, пользовался первоисточниками, Г. Блок, видимо, не читал весьма интересное заявление Рычкова по этому поводу. В книге «Введение к Астраханской топографии», где использована «Скифская история» Лылова, Рычков писал: «Признаюсь, что по неисправности письма, весьма не мало имел я затруднения, сделать его, сколько можно, поисправнее и понятнее: ибо во многих местах такие находятся в нем речи, что прямой смысл понять невозможно. Однако поправляя, наблюдал я везде, чтоб сохранить штиль тогдашнего времени, коим оное повествование писано; дабы большею переправкою, в достоверности его не навесть сумнительства».
Примечательно, что в бедственное время, в самые тревожные дни осады Оренбурга, не имея даже скудного пропитания и дров для согрева дома, Рычков, помимо «Летописи», создавал еще одно сочинение, назвав его так: «Описание восстания Стеньки Разина в Астрахани». На первый взгляд не совсем понятна эта его душевная потребность обратиться к теме грандиозного мятежа донского казачества именно в роковые дни, когда потомки разинцев — пугачевские повстанцы — могли в любой день и час ворваться в осажденный Оренбург.
Местонахождение этой рукописи до сих пор неизвестно. Но в книге «Введение к Астраханской топографии» Рычков упоминает о ней. И если внимательно перечитать эту книгу, особенно последние ее страницы, где сообщается о том, сколько осад выдержали древние стены Астрахани, то нельзя не догадываться, почему она писалась в блокадном городе.
Итак, читаем. Летом 1566 года турецкий султан Селим II послал для взятия Астрахани 25 ООО конных и 30 ООО янычар, «но сия великая армия, не имев никакого успеху против русских, погибла». Летом 1574 года 70-тысячная турецкая армия снова штурмовала Астрахань, шесть месяцев содержа город в осаде, но была отбита. В 1661 году Астрахань приступом взяли крымские татары, но вскоре же были изгнаны прочь. Никакие многотысячные войска не могли покорить город». Но летом 1670 года Астрахань «чрез измену» была взята небольшим отрядом мятежников во главе с Разиным. Чрез измену — подчеркивает Рычков. Измена всякого войска сильнее.
Читая эти страницы, нельзя не предполагать, что их автор в те дни весьма был озабочен духом, нравственным состоянием защитников города. Не страх, а скорее инстинкт историка подсказал Рычкову обратиться через тревожную современность к аналогичному прошлому: свеж и грозен в памяти России был пример мятежников Степана Разина, взявших Астрахань «чрез измену».
Уберегись от этого, Оренбург!.. Страшное это слово — измена. Применительно хоть к врагам, хоть к друзьям. Ведь и «славный мятежник» погибнет не от укрощающей силы «правильного оружия»: Пугачева схватили и выдали властям изменники.
ОТВАЖНАЯ ЛЕТОПИСЬ
Как уже сказано, в конце марта, разбив главные силы повстанцев, князь Петр Михайлович Голицын во главе правительственных войск вступил в Оренбург, освободив его от шестимесячной осады. Он попросил Рычкова «рассмотреть и в порядок привести походные его записки». Так в руках Рычкова оказался ценный документ, позволявший расширить сведения о действиях пугачевских отрядов не только близ Оренбурга, но и в самых отдаленных провинциях.
Для большей объективности в описании этих событий Рычков нуждался и в таком доподлинном источнике, как «Журнал Рейнсдорпа», в котором чиновники Оренбургской губернской канцелярии по дням и часам вели, со слов губернатора, запись всех мер и действий местной администрации против мятежников. Этим документом Рычков надеялся подкрепить свои наблюдения и записи, сверяя их, так сказать, с официальным источником.
В мае 1774 года он обратился к Миллеру: «Что касается до описания того, сколько мы претерпели, то надеюсь я, дабы его превосходительство г. губернатор согласился на письмо ваше давать мне потребные к тому известия из имеющихся у него… Я, что видел сам и слышал от других, содержал у себя для памяти и собственного моего сведения ежедневную записку, чтобы со временем можно было составить из нее сего бедственного нашего времени описание…»
В Академию наук Рычков обращается прежде всего с целью заполучить официальное поручение написать об осаде Оренбурга, дабы не навлечь снова губернаторского гнева, который уже обрушивался на него, Рычкова, когда он по просьбе Миллера составил и отослал в Москву экстракт о бегстве калмыков.
В Оренбурге, среди его освободителей, находился и генерал-поручик, князь Федор Федорович Щербатов. На одном торжественном ужине Рычков оказался рядом с ним. У них зашел разговор об «истории здешнего осадного времени». Щербатов выразил пожелание увидеть ее правдивой, беспристрастной: важно «упредить, чтобы французы и другие иностранные народы не издали в публику о сей осаде и о самозванце Пугачеве несправедливых известий».
Вспоминая о том официальном застолье, где присутствовали многие знатные военные и гражданские чины, Рычков замечал, что после обсуждения того, кому поручить такое ответственное дело, все едино сошлись на нем. Не возразив, Рычков, однако, сказал, что для сочинения справедливой и беспристрастной Истории нужно иметь соответствующий материал, «полные сведения», какими он в достаточной мере не располагает. Сидевший здесь же за столом губернатор Рейнсдорп сказал, что он готов снабдить писателя Рычкова «потребными известиями», в частности, передать ему свой журнал с записями об осаде, о чем его уже недавно просил конференц-секретарь Академии наук. Пообещал Рычкову свои походные записки и князь Щербатов; в заключение дал совет: написав сочинение о Пугачеве, «в публику ныне его не издавать». То есть не для народа, а для тайного служебного пользования предполагалось будущее сочинение Рычкова. Он с грустью понял это.
Но его утешило и даже ободрило то, что и военачальники, и губернатор предоставят ему необходимые материалы, к которым во всех иных ситуациях его б не допустили. Главное — создать обстоятельное правдивое историческое сочинение, а уж издавать или не издавать его — дело второе. Хотя писать только для архива Военной коллегии желания у Рычкова не было. И вопреки строгому наставлению генерал-поручика Щербатова он вскоре же отправляет Миллеру первую часть «Летописи» с просьбой высказать свое мнение: «Ежели сие издавать в публику годится, то где напечатать?»
Миллер осторожно промолчал, очевидно, не зная, что посоветовать. Издательские органы Академии наук вряд ли осмелились бы в ту пору «издать в публику» такое сочинение.
Как известно, летом 1774 года Крестьянская война под водительством Емельяна Пугачева все еще бушевала во многих губерниях. Потерпев крупное поражение под Оренбургом, Пугачев быстро пополнил свою армию башкирской и калмыцкой конницей, отрядами уральских рабочих и двинулся в сторону Москвы. Правительство было так напугано, что Екатерина II поспешно заключила мир с Турцией, чтобы высвободить войска и бросить их против Пугачева. На место умершего главнокомандующего карательными войсками Бибикова был назначен генерал-аншеф граф Петр Иванович Панин. Для разгрома Пугачева в места действий повстанческих отрядов направили знаменитого Александра Васильевича Суворова, который под Царицыном нанес Пугачеву сокрушительный удар. Потеряв две тысячи убитыми и шесть тысяч пленными, Пугачев устремился с небольшим отрядом в безводную степь, где вскоре и был схвачен своими же сообщниками. Забитого в колодку, его 14 сентября доставили на Бударинский форпост, где годом раньше вспыхнула первая искра восстания.
С поимкой Пугачева восстание не прекратилось. Регулярные войска повсюду добивали разрозненные отряды мятежников, более двадцати тысяч участников восстания было предано суду. Повсюду возводились виселицы, «колеса», колы, плахи, где повстанцы встречали свой последний час. Жестокой расправой над мятежниками правительство решило запугать, острастить народ на веки вечные.
Сожжена была хижина, где обитала семья Пугачева, а место рождения его — станицу Зимовейскую — переименовали в Потемкинскую. Реку Яик назвали Уралом, Яицкий городок — Уральском, а Яицкое войско Уральским. Специальным Указом Екатерины II «пугачевщина» была предана «вечному забвению и глубокому молчанию».
Вот какие обстоятельства окружали Рычкова, дописывавшего в ту осенне-зимнюю пору свою хронику «Осада Оренбурга».