Детям Маргерит не оставалось ничего другого, как отказываться. Они прослыли неприступными. Когда раздавался звонок у ворот их сада на улице Франклина в Пуатье, все разбегались и каждый запирался в своей комнате.
Маргерит храбро шла открывать. И если звонил не пастор, сухо отвечала, что дома никого нет, захлопывая калитку под носом посетителя.
Сад на улице Франклина был полон первозданных чудес. Высокую стену оплетал вьюнок с синими, огромными, как тарелки, цветами. Младшие самостоятельно возделывали редиску и бобы. Был здесь также погреб-грот, выдолбленный в скале, чудесно прохладный, где остужали бутылки и хранили в подвесном шкафчике остатки от обеда.
Однажды, когда Маргерит стирала в большом тазу посреди сада, раздался звонок. Ей было жарко, волосы растрепались. Меж тем это оказался сам генеральный инспектор, который, перед тем как вернуться в Париж вечерним поездом, счел необходимым зайти, чтобы ее поприветствовать и поздравить! Господин генеральный инспектор, еженедельно публиковавший в «Фигаро» статьи в защиту французского языка… Маргерит так и осталась навсегда безутешной, что приняла его, как простая домашняя хозяйка, в фартуке, с мокрыми руками, с каплями пота на лбу. Какое недостойное представление вынес он о ней, безукоризненной…
Домашним хозяйством она, однако, старалась заниматься как можно меньше, привив своим дочерям пренебрежение к этим низким заботам, неизбежным по необходимости. Шарлотта не могла вымыть посуду, не кокнув хотя бы одну кружку. Она гордилась нулем по рукоделию, который неизменно получала от разъяренного учителя, презираемого ею. «Мы не работники физического труда!»
К тому же не хватало времени. Теперь, когда у Маргерит появилось некое подобие письменного стола, посуда после еды убиралась редко. За ужином каждый находил на своем месте тарелку, послужившую в обед. Маргерит гордилась этой своего рода семейной богемой. Разумеется, такой образ жизни был весьма далек от предписаний гигиены, которые она сама внушала на уроках: но она убедила себя, что правила, годные для учеников, к ней не относятся. От себя она требовала гораздо большего, нежели предписано, — и с этими же требованиями подходила к своим детям. Это избавляло их от строгого соблюдения установлений, необходимых и достаточных для простых смертных.
Зато она сумела привить своим детям ту любовь к хорошим писателям, которую искренне старалась внушить школьным воспитанникам. Ее обыденная речь в кругу семьи была уснащена цитатами, которые никогда не могли ей прискучить. Мольер и Лафонтен неусыпно бодрствовали подле нее. Слушая, следовало не упускать в ее речи кавычек, отмечаемых легкой паузой и сообщнической улыбкой. Иногда вставлял свое слово также Корнель или Расин, — но в этих случаях нередко надлежало правильно истолковать цитату, произносившуюся чуть слишком приподнято, с некоторым намеком на пародию. Если только это не был Расин «Сутяг» и Корнель «Лжеца». Ибо Маргерит отнюдь не относилась к жизни трагически. Романтики, которых она отлично знала, ее несколько отталкивали. Если она что и любила у Гюго, — так это буффонаду, а у Мюссе — сарказм. Патетичный Виньи вызывал у нее скуку. Она обожала Перро, — знала наизусть целые страницы и читала так, точно «Сказки» были Священным писанием.
Если вечером после ужина ей не нужно было править тетради, она обыкновенно распределяла между детьми роли и книжечки комедий Мольера. Чтение вслух стало семейной традицией. Маргерит была убеждена, что научиться хорошо читать глазами можно, только научившись так же хорошо воспринимать на слух. Она испепеляла взором копушу, рассеянного, который пропускал свою реплику, или негодника, который плохо ее произнес. Загубленную сцену начинали сначала. Маргерит стремилась довести эти чтения за столом без костюмов до полного совершенства. И нередко они его почти достигали, до такой степени понаторело семейство в подобного рода упражнениях. Иногда актеры прерывали чтение, чтобы стать собственной публикой и посмеяться острому словцу. Они только что не аплодировали самим себе. В такие вечера, когда каждый старался показать, на что он способен, Маргерит ликовала. Элен и Рене, слишком еще маленькие, как считалось, чтобы играть вместе с остальными, внимательно слушали и восхищались. Так классический театр, для многих оставшийся дурным воспоминанием о принудительных маршах школьной программы, стал в доме на улице Франклина частью семейного фольклора. Так классический театр сделался, в полном смысле слова, материнским, подобно самому французскому языку, лучшим образцом, прославлением, квинтэссенцией которого этот театр является.
В такие вечера на улице Франклина ложились поздно. И каждый засыпал, мечтая о том, что когда-нибудь увидит спектакли Театра французской комедии в Париже. Иногда, вырвавшись из объятий Мольера, Франк и Жан охотно читали стихи. Их приводил в восторг Эдмон Ростан. Они декламировали тираду о носе или сонет о поединке из «Сирано де Бержерака» с прелестным пылом и чуть заметной юношеской напыщенностью. Маргерит улыбалась. Эмиль и Шарлотта, усидчивые и робкие тугодумы, старались уклониться от такого рода рискованных выступлений. Зато они пытались блеснуть в письменных работах, вылизывая свои французские сочинения, изобиловавшие цитатами, столь дорогими материнскому стилю, но где — увы! — не было и следа язвительности, юмора, самобытности, придававших прелесть речам Маргерит. Отличные ученики, они оба не проявляли никаких особых талантов. С Жаном все обстояло как раз наоборот: несмотря на свою одаренность, учеником он был средним. Не склонный к усидчивым занятиям, он походил не столько на своих родных братьев и сестер, сколько на своего кузена Жака, хотя встречался с этим последним только в коридорах старого лицея. Маргерит держалась в стороне от родственников и не общалась даже со своей сестрой Луизой и племянниками Жаком и Марианной. Она осуждала высокомерие Жака и пыталась убедить детей, что он всех их презирает. Точно так же, как, безусловно, их презирала кузина Марианна, которая, на самом деле, будучи столь же близорукой, сколь робкой, никогда и ни с кем не здоровалась и молча проходила мимо, прямая, высоко неся голову с востроносым личиком и тяжелой короной темных волос.
Тема «презрения» вообще играла на улице Франклина важную роль, основополагающую роль в установлении социальных отношений. Мысль, что можно оказаться в положении человека, «презираемого» другими, была нестерпима, но зато к себе самим питали «презрение» нередко. Конечно, презрение презрению рознь, существовали градации презрения, различавшиеся между собой оттенками. Но, огрубляя, можно сказать, что племя презирало по различным причинам всех, кто в него не входил: тех, кто подразумевался под расплывчатым понятием «посторонних». Среди живых посторонних (ибо всех великих покойников в доме высоко чтили) только некоторые интеллигенты не подпадали, в порядке исключения, под это всеобщее презрение: преподаватели, врач, пастор. Все остальные вызывали усмешку. С людьми простыми, скромными, «неграмотными» не о чем было разговаривать. Не приходилось также относиться с почтением к «людям физического труда» или «торговцам». К классу «людей физического труда» причислялись также, например, инженеры. Особенно ненавистной породой представлялись «торговцы», если к ним можно было приклеить эпитет «разбогатевшие». Презирали евреев, католиков и атеистов. Презирали также всех людей, которые «обращают на себя внимание». Смеяться на улице, одеваться в красное, жестикулировать или громко разговаривать на людях считалось признаком непростительной вульгарности. Себе самому семейство не отказывало в праве покричать: когда все собирались за домашним столом, никто подчас никого не слышал, настолько каждый старался перекрыть общий гул голосов. Но это происходило без нескромных свидетелей, в укрытии, в неприкосновенном убежище, в недоступной крепости, которую представляли собой дом и сад на улице Франклина. На людях племя почти что «обращало на себя внимание» своими стараниями стушеваться: говорили только шепотом, на ухо друг другу, прикрывая рот рукой, а если не могли сдержать смех, то смеялись тихонько, про себя, сообщнически переглядываясь блестящими глазами. Двоих младших, как старшие братья и сестры, так и мать, резко одергивали, приобщая их к правилам приличий. Вне дома — никаких выходок, никакого шума. Те старались изо всех сил, но при самом ничтожном отклонении от норм благопристойности их испепеляли взгляды всего семейства.
Вынужденные подчиняться этим беспощадным правилам, все чувствовали себя дома лучше, чем вне дома, и самый пустячный выход в город превращался в настоящую экспедицию — решение выносилось только после долгого обдумывания, колебаний, дебатов. Так, если в субботу замышляли назавтра отправиться подышать свежим воздухом в парк Блоссак, нередко случалось, что большая часть воскресенья уходила на сборы, и племя бывало готово к выходу только часов в пять, когда прогулка отменялась вообще под предлогом, что уже слишком поздно. Если не считать школы, семейство повсюду ходило скопом. Когда кто-нибудь из детей заболевал или должен был остаться дома, чтобы поработать над сочинением, то не выходил уже никто.
Франк, старший брат, учитель, заводила в играх, отлично умел придумать, чем занять время. Он показывал занимательные физические опыты, которые наряду с загадками, шарадами и викторинами предлагал «Ле птит эколье иллюстре». Шарлотта вся залилась краской от счастья, прочтя однажды свое имя в списке победителей конкурса. Она была награждена за стихотворение, пестревшее по ее воле цветами, стрекозами и эльфами. Пристрастие к стрекозам и эльфам она так и сохранила на всю жизнь.
Она становилась очаровательной — нежное треугольное личико, прелестный прямой носик, темные глаза. В ней было какое-то чистосердечие, детская наивность. Она часто удивлялась и иногда смешила семью своей рассеянностью. Она рисовала усатые лица, где вздернутые усы оказывались на подбородке. В пятнадцать лет Шарлотта все еще с большим трудом определяла время — уставясь на циферблат, она долго сомневалась и подчас все-таки ошибалась. Смиренная и скромная с братьями, она подавляла своим превосходством одноклассниц. У нее появилась привычка сжимать губы в принужденной улыбке, полной недосказанного значения. Со временем рот ее принял форму этой улыбки, что нанесло ущерб красоте лица. Она готовила себя к преподавательской деятельности и очень рано начала помогать матери в воспитании младших. Но вкрадчивые, убеждающие методы Маргерит ей были не по плечу. Она быстро переходила на резкости, и дети разражались слезами или убегали в сад, а она кричала им вслед: «Кретины!»
В маленьком обществе на улице Франклина была своя строгая иерархия. Мать правила. Франк начальствовал среди детей. Авторитет Шарлотты, хотя она и была второй по старшинству, отступал перед Жаном и Эмилем, распространяясь только на двух младших, Элен и Рене. Элен, послушная по натуре, полностью полагалась на старших и никогда не выражала никаких желаний. Ей можно было поставить в упрек только приступы беспричинного плача, а когда она подросла, склонность к безумному смеху. Рене, несколько подавленный своей ролью последнего ребенка, мечтал только об одном — чтобы его оставили в покое. Ничего из того, что увлекало старших, он делать не умел. Ему оставалось только восхищаться, молчать и нежиться в тепле семейного кокона.
Маргерит гордилась этим строгим распорядком. Ей принадлежала верховная власть, но она могла положиться на старших детей, как исполнителей своей воли. К тому же, отвечая один за других, ее дети росли сплоченными воедино, не без междоусобиц, конечно, но неизменно готовыми сообща отразить угрозы внешнего мира. Каждый из них был стражем границ, которые, как она того желала, хранили свою неприступность в обоих направлениях: ни «посторонний» не мог просочиться через какую-либо брешь, ни кто-либо из домочадцев выбраться наружу. Казалось, можно было надеяться, что племя навсегда останется крепко спаянным. Все сулило самую прекрасную и достойную будущность. Разве было во всей вселенной какое-нибудь место, где кому-либо из детей могло дышаться лучше, чем на улице Франклина? Разве мог кто-нибудь из них после такого счастья унизиться до жизни простого смертного, вдали от братьев и сестер? Нет. Маргерит этого не позволит. Никто из них не вступит в брак, ибо нет на свете никого достойного их. На свой лад Маргерит была основательницей некоего монашеского ордена. Все планы, обсуждавшиеся в семейном кругу, были планами работы. Ни о чем другом не было и речи. Слово «любовь» не произносилось никогда (если не считать «божественной любви» или «любви к ближнему» в связи с проповедями пастора). Неприступная стыдливость сделалась у них всех второй натурой. Один из мальчиков был ошарашен, застав как-то Маргерит врасплох, когда она мыла ноги, слегка приподняв юбку, так что он впервые увидел ее лодыжки. Ему и в голову не приходило, что у матери существуют не только ступни, и он покраснел до ушей, когда ему пришлось после этого встретиться с ней за обеденным столом.
Маргерит мужественно оберегала своих сыновей и дочерей от всеобщего бесстыдства мира и слабостей плоти.
Среди них она вновь обретала в его неприкосновенной чистоте свое далекое целомудрие той поры, когда сама была школьницей и по утрам, вся лучась серьезностью и добросовестностью, выходила с ранцем за плечами и квадратной корзиночкой, где лежало яблоко и ломоть хлеба, из родительского дома в местечке, имя которого было связано с Индийской Красавицей.
2
Зимой 1933 года, в Париже, Жан провожал дочь по воскресеньям в церковь на улице Тэна. От девочки пахло душистым мылом и одеколоном. Ее прямые волосы, собранные заколкой, блестели, белые носки были туго натянуты до колен. Жан держал дочку за руку. После службы им предстояло отправиться за слоеным тортом с кремом в кондитерскую на площади Домениля. Потом на улицу Мишеля Бизо — в цветочный магазин за букетом. Он неизменно нес торт, она — цветы для мамы.
Воскресенье с самого утра приятно пахло воскресеньем. Но только в церкви оно становилось по-настоящему торжественным. Не то чтобы это место отличалось само по себе великолепием. Даже напротив. Стены, окрашенные в неопределенный серо-желтый цвет, выставляли напоказ свою будничность и надменную наготу. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы исключить всякую возможность чего-либо чудесного. Праздник был в словах и голосе пастора, которого девочка слушала очень внимательно.
Речь пастора ничуть не походила на обычные разговоры. То, что он говорил, конечно же, не могло быть сказано ни в будни, ни за пределами храма. Это не подлежало сомнению.
По правде говоря, девочке было не по силам уследить за нитью этой долгой речи. Все ее внимание было устремлено на то, чтобы не упустить ни одного слова и удержать все их такими, какими они вылетали из уст священника, с их особым произношением и интонациями голоса.
Пастор говорил горячо, убежденно, серьезно. Он был молод и носил очки. Издалека было невозможно уловить его взгляд. Но когда он поворачивал, подымал или опускал голову, стекла его очков отбрасывали внезапный белый огонь — ледяные, суровые, мгновенные молнии. Ребенок подстерегал эти тотчас угасающие блики, чтобы удержать и их.
Пастор выделял некоторые слоги с намерением, которое оставалось непостижимым. Слово «вера», казалось, состояло из таких, самых главных, слогов. Произнесенное им, оно точно начиналось с нескольких согласных. Пастор давал слову резонировать, сурово, вызывающе, как будто упрекая в чем-то паству. Иногда он даже пристукивал ладонями по пюпитру, будто гневаясь. Девочка, на которую это производило большое впечатление, ощущала смутные угрызения совести, волновавшие ее. Вера? Что делает она для веры? Есть у нее вера?
Озабоченность не закреплялась надолго, в воздухе уже звучали другие слова и в каждом было свое загадочное очарование. Имена вещей интересовали ребенка больше, чем самые вещи. Каждое из этих имен было как бы именем собственным вещи, на которую указывало. У девочки тоже было малоупотребительное имя, даже и вовсе не употребительное. Это имя казалось ей неотделимым от нее самой. Знать свое имя, произносить его, писать, читать значило познавать себя, думала она, вызывать себя, заявлять о своем присутствии, показывать себя такой, как она есть.
В классе ей случалось погружаться в грезы, в гулкую расплывчатость урока, который она уже переставала слушать, влекомая звучанием какого-нибудь слова. В храме у слов был иной регистр, иной вкус. Если слово «рождество» произносил не пастор, то первый его слог, весь заснеженный, звонкий, отчетливо нес для нее в себе розовые отблески зимнего солнца, а «р», «ж», «д» вибрировали, словно колокольный перезвон в холодном воздухе: колокола или колокольчики, кристально чистые. Она представляла себе это слово написанным, и конец его растекался приглушенным светом, точно мерцание робкого пламени свеч на елке, тоже розовых.
Нередко слова, поскольку ими распоряжался рот, приобретали для нее плотность и вкус, как еда. Она запрещала себе относиться на такой лад к слову «вера», хотя к концу долгого утра ей иногда хотелось съесть его, оно так и вертелось на вертеле. Но она знала, что думать об этом дурно. И мужественно выбрасывала вертел за пределы песочно-серого храма, где пастор наверняка разгневался бы, услышь он мирские мысли ребенка. Слово «грех» внушало ей спасительное отвращение. Но отчасти потому, что было шершавым, сухим, колючим, как перепонки внутри грецкого ореха. Грехи, вперемешку с перепонками грецких орехов, образовывали какую-то бесформенную, грубую, гремучую груду, которая тревожила сон. Грешник, если он покается, мог быть все-таки прощен. В этом случае он выгребал из грозной пучины. Пастор помогал душам выгрести. Тем более что он стоял на возвышении, и можно было вообразить, как он бросает веревку этому собранию утопающих, нуждающихся в спасении. Ведь спасти значило вытянуть наверх, не так ли? Девочке очень хотелось бы уцепиться за веревку пастора и быть выловленной из пучины греха добрым гребцом, гремевшим проповедью. Ее наивный внутренний монолог, точно контрапункт проповеди, нескончаемо плел кружевной узор комментариев. Но все менялось, когда, громко шурша платьями, все собравшиеся в храме подымались, держа в руках молитвенники, чтобы запеть хором. Медленная фисгармония открывала путь, увлекая за собой голоса. Поскольку никто из смирения не хотел начать первым, запев звучал нестройно. В особенности запаздывали женщины, по скромности. Фисгармония ждала, готовая, казалось, если понадобится, держать ноту до скончания века. Потом стыдливые женщины присоединялись к решительным мужчинам, и храм наполнялся согласным пением. Девочка тоже пела, голосом, почти слишком твердым для ее возраста, с большой убежденностью. Она старалась не думать ни о торте с площади Домениля, ни о цветах для мамы, ни о жареной курице, которая, как всегда но воскресеньям, непременно будет подана на стол к обеду. Изгнать из головы дурные мысли было нелегко, и, измеряя по этой трудности всю глубину греха, его власти над нашими душами, она давала себе слово молиться впредь каждый день лучше, чем делала это на прошлой неделе. Собственное раскаяние позволяло ей тут же даровать себе прощение. Фисгармония со своей стороны ликовала. Финальное фортиссимо голосов наполняло девочку приподымающей радостью. Она ощущала, что душа ее чиста и отглажена, в сердце наведен полный порядок. Они с папой выходили, медленно, вежливо, без той толкотни, на которую сетуют при выходе из кино. Выбравшись наружу и расходясь каждый в свою сторону, прихожане вдруг оказывались обыкновенными прохожими.
А они направлялись в кондитерскую на площадь Домениля.
3
Войны Маргерит не предвидела. Она поняла, что непреодолимым барьерам, воздвигнутым ее терпеливым упорством между внешним миром и детьми, не устоять перед этой всеобщей бедой. Пришлось, например, смириться с отъездом Франка, который записался волонтером, а несколько месяцев спустя и с отъездом Жана.