— Ах, ход мой?
— Да.
— Мой?!
— Да, твой, парнишка.
— Ну, король сел.
— Пока воздержусь.
— Что там — трефа?
— Козырнули. Козырнули.
— Я почему и сказал: своих бейте всегда.
— А-а, сто ты, Иван, делаешь?
— Что я делаю? С бубей я пошел.
— Ой! Ой! Ой! Мой Ванюшка…
«Дорогой! Милый Антон! — перечитывал Кашин найденное среди бумаг письмо Пчелкина. — Нет мне оправдания, и я их не ищу. Твои письма — моя молодость.
Ах, дорогой мой! Мне важны не слова, а сама бумага, запах, вещь, к которой прикасался человек. Душно мне, мне всю жизнь душно. Радость милая, где ты? Всю жизнь жду… Жду, не хотелось бы писать тебе, зачем? Ясно и так. Дорогой мой, я прожил вроде много лет, а все кому-то и что-то должен, страшно, я боюсь жить! Я все должен. Внешне мы вроде такие же как все; да такие же, конечно, мы не исключение. Я понимаю: о многом ты спрашиваешь, я о деле не могу говорить и хочу да не могу. Какие у нас дела? Жить, понимаешь! Все так называемые «страдания», «дела»… Какие дела? Я не понимаю. Я их не умею делать. Все, все я понимаю: и поэтику, и «муки» понимаю; это и должно быть, и это все, все придет, пройдет и останется чистота. А «должен», «обязан» тоже будут, только цена им будет другая. Переоценим — дело времени. О многом говорить рано, не время; это — не двусмыслица, а просто некоторое само приходит с возрастом. Понять сухо, разумом можно, а трогать не будет.
О многом я хотел бы говорить, да без жеста и лица ничего не скажешь».
Рядом неугомонно картежничали товарищи:
— Нет, сегодня я ничего не соображаю — хожу не с той.
— Трефа? Я теперь буду держать…
— Ты же сдавал, Ванюшка.
— Нет, он козыри назнасал.
— О-о, как хорошо! Все дали? Все дали. Все больше не дадим ему.
— Я не уверен.
— Это мы возьмем. Это мы возьмем. А это — отдаю.
— Раз-два-три.
— У тебя ничего нет, салага?
— Нет. Чист.
— Ссытай! Ну, сто же? Перессытывай!
— Сто пятьдесят, сто восемьдесят шесть…
— Постой. Может, вторая взятка была?
— Ну, молодежь зеленая! Кто сдавал? Бетховен?