Я оказался десятым. Ничего, можно не волноваться, талон мне обязательно достанется. Но меня пугает, меня просто бесит, что эти люди пришли занять очередь в пять утра, причем одна старушка — в шубе и резиновых сапогах, а другая завернулась в принесенное из дому одеяло… Странно… Но и это ничего.
…Было уже 7.20, через десять минут откроется дверь. Там, внутри, можно согреться… Напрасно я не принял сейчас анальгин — зуб опять начал ныть. Я закурил… Нет, я не идиот, чтобы когда-нибудь бросить курить — это помогает от всего, даже от больного зуба: боль сама по себе, а сигарета сама по себе.
Однако уже время. Очередь начинает беспокоиться — то одна, то другая бабка звонит или стучит в дверь.
Открывает обычно уборщица, она приходит совсем рано и зачем-то моет полы с порошком, будто не знает, какие у нас грязные башмаки.
Вскоре пришла медсестра (по виду — Виолеттина землячка, родом из тех же электричек) и тоже стала звонить и стучать. Восемь часов — скоро начнут собираться и врачи. Они сделают что-нибудь, чтобы оставшаяся половинка зуба не болела, и прилепят к ней нечто пластмассовое — будет красиво. Но где? Здесь, за порогом, нет зубоврачебного кресла, а внутрь не пускают…
Появилась вторая медсестра, постарше, и сказала, что нужно вызвать слесаря, чтобы он открыл дверь — вероятно, с уборщицей что-то случилось. Очередь, конечно, на разные голоса закричала, что, мол, как же, случилось, — просто старуха нарочно держит всех на холоде и вообще выжила из ума — на что медсестра ответила, мол, нечего было так рано приходить, она бы таких нахалок вообще не стала лечить, будь она врачом, — вот как сейчас не пустит никого!.. Тем не менее здесь же, в толпе у входа, нашелся слесарь, который вызвался открыть дверь за право получить талон первым. Бабульки ему тут же сказали, что никакой он не слесарь, а ворюга, потому что хорошие люди к зубному с отмычкой не ходят, но все-таки пропустили его вперед. Повозившись с минуту, он распахнул дверь, и мы, совершенно уже озверевшие, ворвались внутрь и почти сразу натолкнулись на мертвую уборщицу, распростертую на чисто вымытом полу. Большинство из нас никак на это не отреагировали, потому что замерзли мы настолько, что не в состоянии были испытывать какие-либо чувства, кроме наслаждения очутиться наконец в тепле…
Ощупывая языком целехонький зуб, я шел домой, к Виолетте, и радовался, что все закончилось так хорошо и быстро. Отколовшийся от зуба кусочек не был таким большим, чтобы мне идти к протезисту — все уладил обычный терапевт.
Подходя к дому, я посмотрел на часы — было около десяти, и я решил, раз уж оказался с утра на улице, зайти заодно в редакцию и попытаться объяснить там свое долгое отсутствие.
Нудный разговор кончился тем, что меня простили, поручили в качестве наказания какое-то дело, за которое никто добровольно не брался, и выразили надежду, что подобные инциденты не повторятся.
Едва я переступил порог квартиры, Виолетта с плачем бросилась мне на шею, бессвязно причитая и твердя, что вот она тут так боялась, что я насовсем ушел, оставил ее, а она без меня никак — и т. д.
Пытаясь понять, отчего я в те дни чувствовал себя таким по-идиотски счастливым, я пришел к выводу, что мое тогдашнее состояние сродни тому, какое бывает у ребенка, который долго ревел, выплакал до слезинки всю обиду и теперь вспомнить не может, что его так расстроило. Мы просто устали. Виолетта слишком много сил положила на то, чтобы, дразня и кривляясь, довести меня до убийства — должно быть, только так она могла убедиться, что я не плод ее фантазии, — а я защищался, как мог, — и вот мы оба все прекратили, потому что силы иссякли, и мы сами иссякли, и вообще все иссякло.
Отныне мы понимали друг друга без слов, между нами установилась таинственная связь, как между людьми, вместе пережившими смертельную опасность, — и вовсе не важно, что это мы сами друг друга мучили, и опасность заключалась как раз в нашей близости. Мы знать этого не желали, мы только хотели всегда быть рядом, потому что никто, кроме нас, в той страшной драме не участвовал — она стала нашим общим хозяйством, и мы не могли сообразить, что совместная жизнь — это не пьеса для двух актеров. Пьеса… Нет, не так — новелла с двумя героями. Наша квартира превратилась в литературно ограниченное пространство, мы снова оказались в начале текста — без прошлого (потому что не знали его, только смутно помнили, что оно было, потому что и у литературных героев бывает прошлое, но, если автор не включает его в повествование, что ж — на то воля автора…), а думать о будущем мы не обязаны…
Милая Виолетта… Ты больное, не помнящее родства существо, ты выросла в маленьком городе, где у каждого есть дом и сад, где люди живут захватывающей жизнью, где девочкам надо только вырасти — больше от них ничего не требуется, потому что их тут же выбирают себе в невесты закалившиеся в безобидном хулиганстве (или — в небезобидном, но тем паче) парни, которые устраивают из-за них драки на танцплощадке и грозятся поджечь дом, если им откажут; потом парни уходят в армию — и можно ждать жениха, а можно влюбиться в другого… Вольно же тебе было оставить все это, задавить в себе прекрасную провинциалку, для которой все всерьез и которой, в отличие от москвичек, есть что выбрать в столичных универмагах, даже духи. Какой насмешливый черт понес тебя с «Коринной» на рынок, в Москву, в литературу, чтобы найти там меня, стесняющегося своей сентиментальности и выдумавшего себе для жизни закон, очень близкий к тому, по которому живут мужья твоих подружек, но сформулированный, раз навсегда написанный — закон как художественный жанр. Моя милая маленькая Виолетта!
…И снова приступ нежности — и снова ничего не помню…
Работу я бросил, я был занят лишь Виолеттой. Ни один из нас больше не приближался к письменному столу.
А дальше… Я не собираюсь этого подробно описывать — это роман не про любовь, а про любовный напиток. Ни меня, не ее, ни одиночества больше не было, да и неоткуда нам со своим одиночеством взяться. Как долго это продолжалось — не знаю, должно быть, несколько месяцев. Деньги давно кончились — кончились и книжки в шкафу — продать больше было нечего. У нас отключили телефон, потому что мы за него не платили. Я не удивился бы, если 6 оказалось, что за пределами нашего дома вообще ничего нет — будь там все по-прежнему, за мной давно пришел бы участковый — хоть посмотреть, жив ли я, хоть провести беседу о тунеядстве (правда, я считаю, что тунеядства не было, мы просто проживали накопленный мною для будущего благополучия маленький капитал, но вряд ли он спросил бы мое мнение).
Виолетте теперь вообще не нужно было одеваться. За продуктами и сигаретами бегал я, а она, если не лежала в постели, то все равно далеко от нее не отходила. Простыни стали серыми — стирать их было нечем, мы экономили деньги, да и грязь это была своя, родная, она не пугала нас. С каждым днем наши ласки становились все более бурными, наслаждение все более острым, мы глубже и глубже проникали друг в друга, предел звериного счастья отодвигался все дальше, в бесконечность, в уничтожение, в ничто. Говорить нам было не о чем, беседу заменили лепет, мурлыканье и вздохи разных интонационных оттенков. Думать тоже было нельзя, — а зачем думать, если нет проблем, если сказка про двух любовников без прошлого так скоро закончилась, и наступило то время, которое запросто умещается в короткой фразе: они жили долго и счастливо и умерли в один день…
Они умерли, а я выжил. Клянусь, мне и сейчас страшно думать, а тем более писать о Виолетте, но я выжил, выздоровел. Вот так случился-таки спасительный пустячок — клякса, повернувшая строку вспять, на этот раз наперекор цыганке. Однажды меня постигла неудача в постели. Это было неожиданно… Виолетта испугалась не меньше моего, мы кричали, кусали друг друга, даже били, потом успокаивались и начинали снова, но результат был тот же… Мне показалось, что весь мир проваливается в тартарары…
И тут я очнулся. Внезапно, как на картинке, сразу, я увидел все: безобразно загаженную комнату с прилипшими к стенам насекомыми, пишущую машинку, на которой валялся Виолеттин лифчик, брошенный ею туда, быть может, месяц назад, когда она в последний раз его надевала, чашки с остатками кипятка (чай был для нас слишком дорог) — и все это было завалено окурками и покрыто сероватым налетом пыли и сигаретного пепла.
Не приведи господи испытать такое! Я встал, трясущимися руками натянул брюки прямо на голое тело, вытащил — почему-то из книжного шкафа — несвежую сорочку и, одевшись, вышел.
Было темно — вечер. Я поглубже засунул руки в карманы, чтобы не очень замерзнуть. Попросив у прохожего двушку, я позвонил матери. Что говорил? Что-то говорил, а она обещала сейчас же приехать.
Я долго еще бродил по городу, а когда утром пришел домой, Виолетты там не было.
Все, как по волшебству, стало чисто и красиво — ни пылинки. Занавески на окнах — и те были новые, видимо, мама привезла их с собой. Под потолком на кухне на веревках сушилось белье. На белоснежной постели — угол одеяла был отогнут — лежала всего одна подушка, чистая одежда висела на спинке стула, чтобы я сразу заметил. На столе под льняной салфеткой был мой завтрак. И нигде никаких следов Виолетты.
Я так и не узнал тогда, сделала ли мама это все одна, или Виолетта, перед тем, как исчезнуть, помогла ей…
В ванной я нашел чистое полотенце, превосходное ароматное мыло и новый бритвенный станок, и лезвия, взамен старых, заржавевших.
С наслаждением вымывшись, я оделся, позавтракал и лег спать. Это был последний раз в моей жизни, когда я спал днем.
Постепенно все восстановилось, я опять начал работать, заново познакомился со своими друзьями, только мать почему-то избегала встреч со мной.
Прошло еще три года — все чаще поступали заманчивые предложения от разных издательств (теперь я работал не только как журналист и переводчик, но и как самостоятельный автор).
Я женился. Мать приезжала в ЗАГС, но на венчании присутствовать не могла — была нездорова.
Через год у меня родилась дочь — Саша.