«…Традиционный для нашей истории способ защиты чести», — витийствует он в письме. Да невозможно даже представить, чтобы, скажем, крайний западник Чичерин и апостол славянофилов Хомяков способны были скатиться на такой уровень спора! Даже единомышленники из «цеховой газеты», видимо, почувствовали некое неудобство от «достаточно все-таки неожиданного содержания письма». Да пусть хоть сто раз неправ Рассадин — доказывай в сотый раз эту неправоту, и «Литературная Россия» с удовольствием будет печатать эти новые образцы «искусства полемики», вернее антиполемики.
Смешно было бы ожидать извинений Рассадина. Так что вскоре мы будем свидетелями того, как провозглашенный некогда Куняевым жлобский принцип — «добро должно быть с кулаками» — реализует себя в нашей озверелой действительности.
«Поверх барьеров» 07.12.89
Чтение пятое. ПРЕДЧУВСТВИЕ
1988
Репортаж шестой. ОТ «ОТТЕПЕЛИ» ДО ПЕРЕСТРОЙКИ
(Беседа с поэтом Андреем Вознесенским)
Эта моя беседа с поэтом Андреем Вознесенским неожиданно получилась довольно-таки объемной. Готовил я ее для «Экслибриса», предполагая, что из пятидесяти минут этой передачи примерно половину времени займет чтение стихов. Так что на наш разговор я отводил приблизительно полчаса. Однако ответы Вознесенского были так интересны, что мне не хотелось прерывать его. Я решил, что все сокращения Сергей Юрьенен сделает сам уже при монтаже передачи. Но сокращений почти не было, а наша беседа уместилась в целых три программы[2].
— Андрей Андреевич, конечно, надо бы начать с главного для вас события года — с выхода новой книги «Аксиома самоиска». Правда, я опасаюсь, что в этом случае наш разговор примет некий ретроспективный характер. Хотя взглядов в прошлое все равно не избежать. Но пусть представление этой книги состоится, когда мы с вами наберем темп. А пока, для начала, вот о чем.
Вы — свидетель и активный участник хрущевской оттепели, а также сегодняшнего, скажем так, ледохода, хотя один шутник, недавно не без иронии заметил: «И хочет ледостав казаться ледоходом…» Но уже всем ясно, что ледостав уступает место ледоходу. В связи с этим как вы объясняете различие в восприятии слова тогда, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, и сегодня?
— Да, вы правы. Конечно, глядя на фотографии в этой книге, вспоминается, что действительно мне пришлось быть и активным участником «оттепели», и одновременно активным свидетелем того, как эта «оттепель» захлебнулась и замерзла. Вот здесь на фотографии Никита Сергеевич — видите? — поднял кулак и в присутствии Брежнева, Суслова, всего Политбюро кричит мне: «Господин Вознесенский, вон из нашей страны, катитесь к такой-то матери, вы клевещете на наш советский строй!» — ну и всякий бред еще: «Шелепин вам выпишет паспорт (Шелепин был тогда министром государственной безопасности)». И вот я в свитерке стою — действительно, участник «оттепели», и довольно активный, потому что именно на меня тогда кричали. Увы, этот момент в 63-м году в Кремле был поворотным моментом, когда «оттепель» захлебнулась. Почему? Потому что премьер страны, сам будучи наполовину сталинистом, боялся интеллигенции. Он пошел на разгром интеллигенции, он боялся гласности, и вот без этой гласности «оттепель» захлебнулась. Сейчас началось с гласности. А тогда поэзия, во время цензуры страшной, когда все цензуровалось, выполняла роль и политическую. Сейчас мы видим тысячные демонстрации — анархисты, Демократический союз, люди заполняют площади… А тогда этого не было. Тогда самое большое собрание народа было в Лужниках — четырнадцать тысяч более-менее свободного народа, — и они приходили и на поэзию, и на политику, и на то, что потом стало рок-н-роллом, и на какое-то ритуальное действо, потому что был вакуум религии. Вот я сейчас вспомнил: удивительно точное прозрение у Гоголя было. Он сказал, что поэзия — это незримая ступень к христианству. И поэзия в то время выполняла все эти функции. Тогда единственным публичным более или менее свободным сборищем — на четырнадцать тысяч или на три тысячи зрителей — были поэтические вечера. Остальное цензуровалось: статьи в газетах и журналах… Мы, поэты, отказались цензуровать те стихи, которые мы будем читать. Потому что импровизация, записки из зала — все это было неподконтрольно. И конечно, эти вечера запрещались, потому что слишком смелые вещи говорились; вечера прекращались, потом через какое-то время снова где-то возобновлялись. Это был инстинкт самосохранения нации, самосохранения политической свободы.
Сейчас, я думаю, информативную и политическую роль стали выполнять политики: есть Верховный Совет, есть митинги, есть журналы, такие, как «Огонек», информативные газеты, которые сообщают правду фактов, и, к счастью, поэзия уже не должна выполнять не свойственные ей функции. Она должна заниматься своими духовными сверхзадачами, для чего, собственно, она и рождена. И слава Богу, наконец-то поэзия может заняться самой собой.
Многие политические темы, некогда запретные, сегодня уже стали общим местом. Надо было писать, когда невозможно: надо было писать против Хрущева — при Хрущеве, против Сталина — когда это было запрещено… Вы помните, когда Высоцкого кляли все и о нем невозможно было слова сказать — тогда нужны были добрые слова. У меня в новой книге есть одна строфа:
Сейчас мне кажется, что эта книга — моя первая, которую я хотел бы издать. И наконец она появилась. В ней как раз идет разговор чисто поэтический о вещах, о задачах поэзии.
— Андрей Андреевич, я знаю, что 1 марта в концертном зале «Октябрьский» прошел ваш творческий вечер. А если его сравнить с теми вечерами, что происходили лет тридцать тому назад в Политехническом?..
— Ну, этот вечер отличается от упомянутых вами уже тем, что концертный зал «Октябрьский» раза в три больше, чем тогдашний «Политехнический». Но если сравнить этот последний не с теми, далекими, а с вечерами, скажем двух-, трехгодичной давности, то я уже чувствую, что меньше записок чисто политических, резко политических, а очень много уже серьезных, глубоких записок, например о Хайдеггере, о Сартре, о Бердяеве. Это уже публика серьезная, она хочет глубокого. Уже есть какие-то чисто профессиональные вопросы, напрймер о концептуализме. Это уже чисто поэтическая аудитория, и я рад, что поэзия наконец может общаться именно со своей аудиторией.
Если вернуться к этому последнему вечеру, то вы, наверное, знаете, что весь сбор от него был отдан на нужды беженцев, которые сейчас наводнили Москву. Это армянские, русские, азербайджанские беженцы… Поэзия, конечно, стремится к высоким вещам. Но самая высшая ее цель — спасение не только культуры и цивилизации, но и спасение отдельного человека.
Вы помните, у Льва Шестова — это сейчас моя любимая настольная книга — есть такая притча. Фалес куда-то шел, смотрел на звезды и провалился в колодец. Над ним хохочет фракиянка — разве можно так увлекаться небом, чтобы напрочь забыть про грешную землю… Безусловно, поэзия должна думать о вечности, конструировать кристалл гармонии. Но в то же время, если ты идешь по мосту и в это время кто-то тонет, ты должен забыть свои высокие мысли и бросится спасать утопающего. Потому что, если ты этого не сделаешь, значит, твоя поэзия ни к чему.
И вот думая об этих несчастных людях, которые наводнили Москву, я за ночь перед вечером написал стихи о беженцах — «Цыгане социализма»:
Это, конечно, конкретное обращение к конкретным людям. Но если от этого нескольким голодным детям будет помощь, то, может быть, у поэзии выше нет задачи, чем накормить кого-то, одеть, обуть. Когда было землетрясение в Армении, то весь сбор от вечера, который был у меня в Колонном зале, я отдал в пользу армянских детей. Но я не стал отдавать эти деньги в один из общих фондов, которых сейчас очень много —, фонд детский, фонд помощи и т. п., куда-то абстрактно ты пересылаешь деньги. Я поехал в Тропарево, в больницу, где находятся армянские дети, пострадавшие при землетрясении. Они там с матерями, но все равно это страшное зрелище — безногие дети… Я просто сложил все деньги в сумку и отдал, чтобы на них купили детишкам на рынке фруктов, овощей, чтобы накормили этих детей.
Нужна конкретная помощь. Помните, у нас были фонд Вьетнама, фонд мира, еще какие-то фонды… Куда идут их деньги? Наверное, куда-нибудь на хорошие цели. Но мне хочется, чтобы средства пошли именно конкретному, вот этому мальчику, у которого нет ног, у которого глаза полны слез. И вот, хотя бы одному ты поможешь, хотя бы одну слезу утрешь, как говорил Достоевский — одна слеза ребенка, он не говорил — море слез, так вот одной слезой будет меньше…
— Да, сейчас, действительно, время конкретных дел, но и конкретных вопросов. Поэтому разрешите спросить вас вот о чем. Разрешите непростой вопрос, вопрос о Ленине. Мы давно уже слышим такие слова, как «сталинщина», «брежневщина», но пока все еще говорим «ленинизм», хотя изменение суффикса вот-вот должно произойти. Изменилась ли ваша оценка личности Ленина, ведь у вас есть поэма «Лонжюмо»?
— Да, «Лонжюмо»… Вы помните это время — четверть века тому назад? Это в первую очередь антисталинская поэма, а тогда антисталинские вещи трудно было и напечатать, и произнести. Вот вы знаете, наверное, поэта Олега Хлебникова, он из Ижевска: он рассказывал мне, что когда в десятом классе их собрал учитель в школе, то сказал, что «Лонжюмо» — это антисоветская поэма. То есть тогда Ленин, нормц ленинские — такое было кодовое клишевое название, это означало антисталин, антисталинизм. И борьба шла не на жизнь, а на смерть. Кроме того, тогда я был, конечно, весь под философским влиянием Пастернака. Вы помните его восхищенные строки о Ленине в «Высокой болезни», и даже, как вы знаете, Пастернак встретился с Мандельштамом в очереди у гроба Ленина… Это Пастернак и Мандельштам — ведущие умы и сердца нашей эпохи. А конкретно, я еще сейчас думаю, что меня подтолкнуло… Хрущев орал на меня в Кремле и по подсказке, и — за стихотворение о Ленине. Это для него было выступлением против партийности, он набросился на это стихотворение. Так что где-то у молодого тогда поэта это было еще какое-то упрямство — назло Хрущеву врезать ему ленинской темой. И вы помните, тогда поэма так и воспринималась, и тот кусок, где Ленин играет в городки, сразу был поставлен на Таганке. И с какой страстью Владимир Высоцкий кричал, когда бил битой по теперешним бериям… Тогда же Золотухин читал стихи «Уберите Ленина с денег»… Кстати, вот странно, эти стихи — одна из главок, которая тогда не вошла в поэму, — ни в один из моих сборников я не мог вставить…
Да, сейчас уже другое время, мы уже повзрослели, и я уже сам не включу это стихотворение в последний сборник. Да и надоело уже — ведь четверть века прошло!
— Андрей Андреевич, литературная полемика в последнее время такова, что даже взятое в кавычки слово «полемика» звучит слишком неточно. А вы, как известно, стали излюбленным героем публикаций таких журналов, как «Молодая гвардия», «Наш современник». Что это — они пытаются с вами полемизировать или это просто выпады как бы за все, что было?…
— Я думаю, что ни к литературе, ни к полемике это никакого отношения не имеет. Я, собственно говоря, и не слежу за этими журналами. Но вот мне один читатель прислал недавно вырезку из журнала «Молодая гвардия» со статьей за подписью Кузьмина. Есть ли в действительности такой литератор или это чей-то псевдоним — не знаю. Там написано, что Андрей Вознесенский, будучи в США, поехал в Вермонт к Солженицыну и тот его прогнал. Дальше приводится тирада, в кавычках, брани Солженицына по отношению ко мне. Ну, это просто… Увы, мы еще не вошли в правовое государство. В любом правовом государстве, будь то Франция, Великобритания или США, за такую фактическую клевету журнал был бы или зцкрыт, или пущен по миру, так как не хватило бы расплатиться за штраф…
С Солженицыным я встречался кратко, увы, я не был с ним близко знаком и встречался всего два раза в жизни. Первый раз я познакомился с ним, когда Александр Исаевич, напечатавший свою первую вещь в «Новом мире», пришел в Театр на Таганке на спектакль «Антимиры». После спектакля он поднялся в кабинет к Юрию Петровичу Любимову, и Юрий Петрович тогда нас познакомил, оставил нас в своем кабинете, и мы там минут пятнадцать поговорили.
Еще раз довелось мне встретиться с Александром Исаевичем, когда он жил у Чуковского, примерно за месяц до высылки (кстати, на этой даче у Чуковского он и был арестован), и как-то раз он попросил довести его до Москвы. Мы за ним заехали. Была осень, была страшная грязь, лил дождь, и, выезжая из ворот дачи Чуковского, машина попала в кювет. Александру Исаевичу и мне пришлось выйти из машины и помочь вытолкать ее. И я на всю жизнь запомнил эту фигуру, всю облепленную мокрой глиной из-под колес. Машину мы вытолкали. Пришел, всплескивая руками, Чуковский, потащил нас к себе отмываться. Александр Исаевич был в такой плащевой куртке, которая была вся в грязи, и брюки, конечно, тоже. Мы наскоро отмылись и поехали. И вот, примерно полчаса, что мы добирались до Москвы, мы с ним говорили. Я тогда в ту же ночь написал стихи, эти стихи ни один журнал, естественно, не взял печатать — вы помните, какая тогда шла кампания против Солженицына. Но мне удалось их включить в книгу, которая у меня тогда выходила в «Худлите» — «Дубовый лист виолончельный». Через два месяца после высыпки Александра Исаевича я эту книгу держал в руках…
В последний мой сборник те стихи тоже вошли, как вошли в него и другие, отлученные на время от читателя, потому что были посвящены Науму Коржавину, Михаилу Шемякину, Эрнсту Неизвестному…
С тех пор я Солженицына больше не видел, встречаться и говорить с ним не удалось, только он дал записочку мне в ЦГАЛИ, чтобы я смог прочитать «Раковый корпус» (тогда эту книгу давали почитать только по записке автора). И, конечно, мне и в голову не могло прийти, приехав в Нью-Йорк, вдруг напроситься в гости к Александру Исаевичу. Вообще я встречаюсь за границей в основном с теми, с кем был дружен и в Москве, например с Эрнстом Неизвестным. И когда было нельзя, я тоже приезжал к нему, бывая в Америке. Или, например, Ростропович. В Париже или в Нью-Йорке, если так совпадает, бывая там, я прихожу к нему на концерты, и он приходил, если мог, на мои вечера поэзии…
[2] Стихи, прочитанные в «Экслибрисе», были опубликованы в советской печати. Потому я не включаю их в данный текст