Они всегда возвращаются к маме Розе. Мама Роза пахнет Кизяком и травами, теплая, как каросса, защищающая тебя от мира, дарующая покой, как наполненный ароматами чердак. Мама Роза с ее снадобьями против любой болезни. Бучу от недержания мочи, недотрога, чтобы полоскать горло, дикий чеснок от крупа, чай с медом для бодрости, горький корень от колик, дагга, когда воспалятся глаза, алоэ от живота — на все у нее что-нибудь да найдется. И еще рассказы, тоже на все случаи жизни. Тут и водоросли, которые не смей трогать, ведь это духи девушек, обидевших дождь: к дождю следует относиться почтительно, а не то он пошлет молнию, убьет тебя и обратит в траву на болоте. Тут и лунатики, разгуливающие во тьме со своими совами и бабуинами, расхаживающие задом наперед и приносящие болезни непослушным детям. Тут и женщины-лунатики, что приходят к мужчине во сне и вытягивают из него семя, отчего по утрам он чувствует себя слабым и больным. И лунатики-мужчины, что приходят по ночам к женщине, чтобы заронить в ее лоно семя мертвого ребенка и перевернуть в ней все так, что она больше и не взглянет на обычного мужчину. Тут и Тзуи-Гоаб, что сотворил весь мир и всех людей, а еще и дождь, и солнце, и ветер, и огонь. И Гаунаб, что живет во тьме и вершит все ночные дела. И еще Птица-Молния, что выжигает траву там, где хочет положить свое яйцо, зарыв его поглубже в землю, где влажно. Там оно и лежит все время, понемногу разбухая, пока тучи вновь не загрохочут над землей, и тогда из него вылупляется новая Птица-Молния. Вспышка молнии — слюна ее, тучи — ее темные крылья, раскинутые над миром. Вот что рассказывала мама Роза. А если я никак не мог заснуть, она прижимала меня к себе покрепче и, кудахча словно наседка, нежно поглаживала меня до тех пор, пока я не уплывал, подобно облаку над горами, все дальше и дальше, дальше, чем Кейптаун, о котором мне рассказывал Николас, дальше всего, что есть на свете, — и засыпал.
Мама Роза всегда рядом. Вот я привязан к ее спине, а она ползает на коленях, надраивая пол, или наклоняется над плитой, чтобы снять медные горшки или черный чайник, и как бы укачивает меня. Она рядом и в ту пору, когда я начинаю помогать по дому, раскладывая по местам ножи и ложки из мойки или наполняя хворостом большой квадратный ящик возле плиты, работая под внимательным взглядом старой хозяйки, Алиды. А потом работа во дворе. И вот уже мои следы остаются тут, на земле. Ферма надевает на меня свое ярмо. «Работай хорошо, и мы поладим, — говорит старый баас[15], — а станешь дерзить или отлынивать, будет порка. Понял?» — «Понял, баас». И теперь уже не мама Роза, а Онтонг присматривает за мной и приучает к работе. Но она по-прежнему рядом, к ней всегда можно вернуться.
Поначалу работа не сложная. Собираешь хворост или кизяк. Кормишь цыплят и не пускаешь их в огород. Летом отгоняешь птиц от пшеничных полей и садов: солнце печет так жарко, что все плывет у тебя перед глазами, пока ты шагаешь то вверх, то вниз по склону, грохоча палкой по ведру и крича что есть мочи. Задолго до восхода солнца принимаются трещать цикады и так и трещат дотемна на одной-единственной ноте. Рубашка прилипает к спине, будто старая, ссохшаяся шкура. А доплетешься на закате до дому, пора помогать Ахиллу доить коров. А что уж говорить о яйцах; когда куры несутся в гнезда, все в порядке. Но если наседки разбежались, значит, нужно бродить по всей ферме, ища яйца, до самой ночи — порой только ради того, чтобы узнать, что их утащила выдра или игуана. Все тело ноет, когда тащишься к хижине мамы Розы: дверь приоткрыта, и внутри темновато-желтым светом горит свеча. Ты так вымотан, что и есть неохота. Лишь бы поскорей лечь да заснуть. Но чаще всего ты тут уже лишний, какой-то мужчина занял твое место возле мамы Розы, и придется устраиваться где-то еще. Иногда ночью к ней наведывается и сам хозяин, тогда она предупреждает меня, чтобы я не приходил домой, а перетащил свою кароссу в хижину Онтонга. Летом я просто укладываюсь спать в траве возле канавы, лежу на спине и смотрю на звезды, луна порой такая яркая, что кажется, будто она светит у тебя в голове. Но едва сон унесет тебя вдаль, как уже слышишь голос мамы Розы:
— Галант, утренняя звезда гаснет. Не заставляй хозяина ждать!
Во время жатвы я иду по следам жнецов, подбирая колосья, оброненные нерасторопными работниками. Но вот я и сам среди них, а это уже нешуточная работа. Согнувшись, размахивая рукой и раскачиваясь всем телом, продвигаешься вперед с каждым новым взмахом серпа, стараясь не отставать от остальных: пока день еще только нарождается, все красуются друг перед другом, стоит кому-то оплошать, и насмешкам не будет конца. Но чем дольше тянется день под этим палящим солнцем, тем молчаливей становятся мужчины. Тяжкое дело — идти вровень со всеми, чуть только отстанешь, как управляющий тут же хлестнет тебя по спине или по заду — сначала просто поддразнивая, предупреждая, но, стоит ему заподозрить, что ты отлыниваешь, тонкий бич сразу оставляет на коже красный рубец, даже через рубаху или штаны, и место это горит у тебя до самой ночи. Как только пшеница сжата, ее грузят на телегу, накрепко увязывая воз, чтобы он не развалился от качки на пути к сараю, где его хорошенько просушат во время рождества.
В первый же ветреный день сразу после Нового года приступают к обмолоту. Эта работа мне больше всего по душе. Гляди в оба, когда идешь рядом с лошадьми, не то они затопчут тебя вместе с пшеницей. По грудь в соломе, круг за кругом, огромные копыта, грохоча, проходят мимо тебя. До тех пор, пока хозяин или управляющий не решат, что время кончать. Раздается крик: «Уводи лошадей!», а как только их уведут, доносится новый: «Перекидывай!» Руки, кажется, отламываются от плеч, когда поднимаешь и переворачиваешь вилы с колосьями и мякиной. Солому убирают длинными деревянными граблями, ее становится все меньше и меньше, зерно делается все чище, пока наконец оно не готово для веялок, свист которых будет преследовать тебя даже по ночам в самом глубоком сне. И вот — сильный западный ветер дует теперь уже непрерывно — начинают веять, маленькие крапчатые облачка мякинной пыли висят в воздухе, пока их не унесет ветром, а тяжелое зерно падает на землю. Зачерпнешь лопату — бросишь, зачерпнешь — снова бросишь. Похоже на танец. Пот покрывает все тело, лица серые от мякины, на них влажно поблескивают глаза. В горле пересыхает, но передохнуть нет времени. Раз ветер дует, нужно веять, пока не отсеется последняя грязь и мякина, пока зерно не будет ссыпано в мешки и перенесено на чердак. Это последнее испытание: ты не мужчина, если тебе не под силу подняться вверх по каменной лестнице с полным мешком на плечах. «Хоп! Ля!» И вот он уже сброшен на пол и уложен вместе с остальными.
Жатва и молотьба всегда начинаются в Лагенфлее, потом мы переходим дальше, идем вокруг горы, мимо Хауд-ден-Бека и дальше, до самого поворота на Вагендрифт. С одной фермы на другую. Если ты прошел в страду через все фермы, можешь быть уверен, что мужская работа тебе по плечу.
Уборка окончена, год потихоньку идет на убыль, впереди только сбор бобов и винограда; но в наших краях винограда давят немного, не сравнить с тем, что бывает в эту пору за горами, на виноградниках в Тульбахе и Ворчестере. У старого бааса его ровно столько, чтобы хватило на пару бочонков бренди. Как только сусло начинает бродить, гудя и жужжа, будто осиный рой, хозяин сам присматривает за ним. Два-три дня он вовсе не приходит домой, ест и спит возле перегонного куба, если вообще спит. Через неделю, когда он проверяет, готов ли бренди, к нему, как к раненому буйволу, не подступишься. Но для нас все равно настают славные денечки: хозяин не скупится на выпивку.
В это же время идет уборка бобов, сбор и сушка фруктов; ласточки уже собираются стаями на утесах, первый мороз по утрам покрывает белыми пятнами траву, ломкую под ногами. Теперь пора заготовлять большие кучи кизяка и дрова — хорошие твердые поленья, которые будут потихоньку тлеть всю долгую холодную ночь, — ведь зима всегда приходит к нам в Боккефельд внезапно: краали и стойла должны быть утеплены для скота, который будет зимовать на ферме, пока мы погоним овец на теплые пастбища Кару. Оставшиеся дома мужчины станут корчевать новые участки буша и сжигать кучи сухого кустарника; не успеет еще утихнуть холодный северо-западный ветер, как начнется вспашка. И возобновляется привычный круг; ступни ног коченеют и трескаются от мороза, а на кончике носа вечной сосулькой висит капля. И так без передышки. Но во всем этом есть и нечто благотворное: зима и лето приходят и уходят в свой черед, и ты шагаешь с ними в ногу, и твоя мерная поступь подобна непрерывному биению сердца. Тебе не вырваться из этого круговорота, но он же и дает тебе силы двигаться дальше. Конечно, всякий год хоть чуть да отличается от другого. То чудовищная гроза или наводнение, то внезапная буря или засуха, то вдруг скот вырвется из краалей и разбежится по вельду, потом перемерзнут овцы или цыплят хватит солнечный удар, то, откуда ни возьмись, явится леопард и задерет ягнят или телят, то стада антилоп и диких козлов пронесутся в облаках пыли по полям или бабуины совершат опустошительный налет на сады, то прорвет плотину, то кто-нибудь покалечится ненароком или вовсе погибнет, то чей-то ребенок свалится в котел с кипятком… Каждый год случается что-то неожиданное, новое, другое. Но круговорот времен года остается неизменным. Зимой пастьба и пахота, весной посевная, летом уборка пшеницы, осенью сбор бобов и винограда. А потом снова все сначала.
Хозяин сам приглядывает за тем, чтобы я основательно обучился всему, дает мне то одну работу, то другую, будто испытывая, на что я годен. Несколько зим подряд он отправляет меня с пастухами на пастбища, через Блэк Хиллс, на поросшие кустарником равнины Кару. Вместе с мальчишками я хожу на охоту, мы по очереди стреляем из большого ружья, и если попусту изведешь свинец и порох, то порка неминуема. Я вожу волов, пару раз мне даже позволяют править фургоном, размахивая длинным бичом из носорожьей кожи. За волами ходит Ахилл, а вот ездить верхом и обращаться с лошадьми учит меня Онтонг. Мне нравится править фургоном, легкий взмах плеткой или пара окриков — и волы трогаются: поскрипывают хомуты, поводья туго натянуты; и все же ничто не сравнится с лошадьми. С первого дня я в мыслях считаю их своими, часами вожусь с ними, а когда говорю им что-то, кажется, будто они понимают каждое мое слово.
Серый жеребец. Я не спускаю с него глаз с того дождливого утра, когда я, спозаранку, без помощи Онтонга, сунул руку в кобылу, чтобы помочь ему выбраться. Дикое создание, сущий дьявол, рожденный для вельда и гор, а вовсе не для двора и стойла. Когда я смотрю на него, все во мне ноет от мучительного желания владеть им. Глубокой ночью он скачет по моим снам, ниоткуда и никуда, дикий как ветер. Но он достанется Баренду. Почему Баренду, черт побери? Что Баренд понимает в лошадях? Этот жеребец свернет ему шею.
— Сегодня будем объезжать Барендова коня, — говорит как-то утром хозяин. У меня перехватывает дыхание, будто молнией ударяет в живот. Барендов конь? Он мой. Мой серый жеребец!
Чтобы укротить лошадь вроде этой, ей за неделю до того нужно опутать ноги. Но этот жеребец ни разу никого и близко не подпустил к себе. Так что сегодня решится все.
— Бери его, Баренд, он твой, — приказывает хозяин. Баренд от страха готов в штаны наложить, это ясно, но он не подает и виду, желая покрасоваться перед отцом. Серого держат четверо крепких мужчин, но он без малейших усилий швыряет их из стороны в сторону, словно полупустые мешки. Баренду не сразу удается взобраться на него, но едва только он усаживается в седло, как жеребец подбрасывает его кверху, и он, кувыркаясь, падает и пропахивает глубокую борозду в навозе.
— Давай, Баренд, еще раз!
От хозяина легко не отвяжешься. На этот раз жеребца пытаются удержать подольше. Баренд успевает подтянуть колени и крепко упереться пятками в огромные бока лошади. Но жеребец снова дергает шеей, вскидывает задние ноги и сбрасывает его на землю — Баренд приземляется в навозе возле деревянной калитки.
— Ну, Баренд, давай снова. Что это с тобой?
После третьего падения Баренд отказывается пробовать дальше, не побоявшись даже отцовской плетки. На его перепачканном навозом лице видны бороздки от слез.
— Теперь пробуй ты, Николас.
Николас на четыре года моложе и куда слабее Баренда. Даже не успев сесть на лошадь, он уже снова жалким комочком лежит на земле. Теперь очередь Онтонга, хватка у него крепкая, укрощать лошадей он, говорят, научился еще в Батавии. Один-единственный дикий галоп по краалю — и Онтонг тоже на земле; и прежде чем жеребца успевают схватить, он перемахивает через ограду и исчезает. Целых два дня уходит на то, чтобы выследить, поймать и привести его обратно.
И снова хозяин приказывает Баренду садиться на лошадь. А когда тот грохается головой вниз, в навоз, хозяин сильно хлещет его бичом по торчащей заднице. Еще одна попытка — и он снова падает с глухим стоном. Теперь, даже хлыст не может заставить его влезть на лошадь. После него пробует Николас. Потом Онтонг. И каждый раз, когда всадник летит в воздух, радость распирает меня, и я кричу беззвучно: так их, так их, мой хороший, скидывай всех, ты же мой!
И вдруг хозяин говорит:
— Теперь твоя очередь, Галант.
Я цепенею от нахлынувшего страха. Ноги подкашиваются. Разве можно скакать верхом на молнии или на ветре?
— Он и ездить-то на лошади не умеет, — бормочет Баренд, трясясь от злобных рыданий и потирая содранное колено.
— Пускай попробует.
— Он убьется насмерть, — встревоженно говорит Онтонг.
— Ерунда. Пускай попробует.
Они крепко держат жеребца, а я вскарабкиваюсь ему на спину, петлей закручиваю вокруг запястий поводья и, слегка обхватив его бока ногами, подтягиваю кверху колени. Перед глазами все как в тумане, тошнота подкатывает к горлу, но мне все же удается выдавить из себя:
— Порядок, отпускайте его.
[15] Хозяин; а также почтительное обращение к белому человеку (африкаанс).