А тогда… Тогда мы дожили до весны. Весной соседи научили нас варить суп из крапивы, и это было вкусно. Местком на работе выделил участок под огород, мы впервые в жизни посадили картошку, разрезав клубни, по совету бывалых людей, на глазки, для экономии.
Солнце шло на лето.
С фронта от брата приходили бодрые письма.
Р.С. Редактор, которому я много лет назад принёс этот рассказ, сказал: надо было ковёр подарить детскому саду. Розовощёкий и молодой, он, наверное, не знал в своей жизни вкуса котлет из картофельной шелухи и никогда не ел жмыха – конского деликатеса.
1985 г., 2000 г.
КАК Я НЕ СТАЛ МАРКШЕЙДЕРОМ (конспект сюжета)
И кем только я не стал, прежде чем не стать маркшейдером! И потом, после того, как не стать маркшейдером, я тоже кем только не стал.
Я не стал артистом и, наверное, потому, что мама, не возражала, чтоб я пошёл в артисты. Если бы она возражала, я бы пошел поперёк, но она не возражала, и у меня сама собой прошла охота. Думаю, инстинкт самосохранения сработал, - не без того. А вообще, – почему она считала, что я могу идти в артисты? Наверное, потому, что в детстве я ловко копировал, – или, как бы теперь сказали, пародировал, - городского сумасшедшего Митьку. Был у нас в Орджоникидзе такой. Маленький, немытый, заросший щетиной, в замусоленной телогрейке, он ходил, ссутулясь крюком, по улицам города, бормоча неразборчивое, но иногда прорывалось совершенно чёткое:
- Все деревья срубать, всех женщин е…ь, - завтра война.
При этом он подносил ко рту неизменную самокрутку из махорки, а другой рукой поддёргивал в промежности мужское своё достоинство. Я копировал его жесты дома, и все смеялись. Не стал я и геологом, хотя очень хотелось. Конечно, хотелось из-за романтики, а больше из любви к камням. С детства, ещё на Кавказе, таскал в дом всяческие камешки, а на Урале не коллекционировал камни только ленивый: в краю самоцветов устоять перед этой страстью трудно. Но в Горном надо было изучать математику и физику, а пристрастия к ним у меня не было, не то, что к литературе - с ранних лет я был ярый книгочей. После седьмого класса меня захватила настоящая мечта – стать лётчиком. Я подал заявление в авиационную спецшколу, приложив аттестат за семь классов и письменное согласие родителей. Глядя на безоблачное голубое небо, я представлял себя то за штурвалом самолёта, то на парашюте, спускающимся на землю. Но этой мечте суждено было с треском провалиться. Хотя поначалу всё шло хорошо. Я побаивался медкомиссии, переболев во время эвакуации тропической малярией, ослабленный анемией с дистрофией, как сказал доктор. Словом, медицинской комиссии я боялся больше, чем мандатной, говорили знатоки – главное пройти медосмотр. Но я всё уверенней ходил из кабинета в кабинет, от врача к врачу, - они, один за другим, признавали меня годным. Даже проверку слуха и «крутилку» прошёл успешно. Со слухом-то у меня был порядок, но нескольких ребят передо мной забраковали. Кабинет уха-горла-носа помещался в угловой комнате школы, окна выходили на шумный перекресток. Когда я вошёл, и врачиха, поставив меня в дальний угол, стала шёпотом называть цифры, требуя повторить, я растерялся, ничего, кроме грохота трамваев и грузовиков не слышал. Но напрягся, и всё обошлось. Страшней была вертушка. Устройство, вроде вертящегося высокого стула. Тебя усаживают и вертят - быстро, быстрее, велят закрыть глаза и опустить голову на руки. Потом останавливают эту карусель и начинают водить пальцем перед глазами, проверяя, не вырубился ли… И эту штуку я прошел успешно. Оставался глазной врач. Я знал за собой грех – близорукость. Очки не носил, но пуговицу при себе держал: в дырочки её в классе на доску подглядывал. Близорукие знают этот нехитрый приём. Рассчитывал на чудо, - а вдруг всё это не так страшно, мои глаза, - может, что-то изменилось к лучшему, я ведь за всю войну ни разу не проверялся. В комнате была нестарая женщина с дряблым лицом, в военной гимнастёрке, на погонах по три звёздочки. Хриплым голосом велела прикрыть дощечкой левый глаз и ткнула указкой в нижнюю строчку таблицы. - «Какая буква?». - Я молчал. Указка поползла вверх. Я не видел ни фига. Рука моя дрогнула. Женщине показалось, что я халтурю, и она рявкнула: «Закрой глаз, как следует!» Со вторым глазом всё повторилось: я с трудом сообразил, что огромный расплывшийся в контурах жук наверху таблицы, это буква «Ш». Женщина со злостью отшвырнула указку и грубо выматерилась:
- Ё... твою мать!… И с таким зрением ты лезешь в авиацию!
Глаза мои заволокло туманом. Я пошёл к выходу.
- Погоди, – сказала женщина, закуривая. – Может, в авиатехники пойдешь?
Это я-то? Асс пилотажа, боевой лётчик в наземного червя? Как можно даже предлагать такое. Не сказав ни слова, я вышел. Убитый, раздавленный, как во сне, добрался до дома. Лёг лицом к стенке, и так пролежал два дня, не разговаривая, и не выходя на улицу… Я не стал лётчиком. Я стал разнорабочим. Брал утром в конторе наряды, и отправлялся на склад при товарном дворе, где под руководством начальницы склада, грузной, когда-то красивой дамы по имени Литвинова, отбирал, паковал, надписывал адреса на бирках, грузил с мужиками в контейнеры на путях, или отвозил на грузовике в аэропорт продукцию для оборонных заводов. Так прошло лето, а к осени родители всё же решили устроить меня посерьезней, и заговорили о горно-металлургическом техникуме. Это очень хорошо, уговаривали друг друга отец и мать. Во-первых, специальность, во-вторых, – стипендия. Он («он» – это я, сидевший тут же) будет маркшейдером! Отец произносил с большим уважением это непонятное для меня слово. Маркшейдер очень-очень важная фигура! Может быть, даже самая важная на шахте! Слышишь, Давид? Вот нашли геологи полезные ископаемые, а сколько их, какие они, какое качество, границы - всё определяет маркшейдер, без него никуда. Ты помнишь, Клара, ведь я тоже учился на маркшейдера? Я немного знал эту историю. Дома сохранилась фотография, где папа, молодой и красивый, стоит в фотоателье в шикарной форменной тужурке, - блестящие пуговицы, молоточки на петлицах. Доучиться ему не пришлось, город заняли деникинцы и объявили мобилизацию. Папа бросил училище и скрывался, пока не пришли красные… А потом уже было не до учёбы… (Много лет пройдёт, и на собрании в редакции, где меня будут принимать в партию, бывший горный инженер Георгий Васильевич Казаков, упираясь в костыли, - после несчастного случая на шахте он стал инвалидом, - спросит с дотошной улыбкой об отце: - Маркшейдерское училище? Туда могли попасть только богатые, состоятельные люди! – Не знаю, - сказал я, почему-то раздражаясь, - у отца недвижимости не было, а учился он на благотворительные деньги богатых).
- У нас есть Липкина! - присоединилась мама. - Липкина поможет, она хороший, добрый человек, Липкина. Это просто удача, что Липкина работает в техникуме. Как повезло, что у нас такая знакомая! Иди, Яша, она должна тебя вспомнить. Она что-то преподаёт там, какой-то предмет, я знаю? Это неважно.
Безотказный мой отец отнёс аттестат за семь классов и заявление в техникум, и вернулся с канцелярской справкой, что я зачислен учащимся в горно-металлургический техникум. Липкина не понадобилась, в техникум зачисляли без экзаменов, - надо было срочно набрать группу для посылки на уборку в колхоз. И уже через два дня я месил осеннюю чавкающую, непролазную грязь по дороге от станции Невьянск в неведомую доселе деревню под названием Быньги.
* * *
- Абрам, Хаим, Роза, Миша,
У меня случилась грыжа! Аааааааа! А-ааааааа!
Абрам, Хаим, Роза, Миша,
У меня случилась грыжа! Аааааааа! А-ааааааа!
Горячее не бывает сырым. У людей, поющих эту песню, нет слуха, и голосов нет. Зато есть кураж. И они горланят с азартом, вкладывая в пение вызов, и голоса разносятся по полю. Эту песню поют мои новые товарищи, с которыми я приехал в колхоз. Они поют её всякий раз, выходя на работу, и увидев поблизости меня, потому что песня предназначена мне, единственному среди них еврею. А так как я всегда в пределах видимости, то и песня звучит, много раз на дню. Она стала как бы их гимном… Одни и те же слова повторяются с назойливостью зубной боли. Я вздрагиваю всякий раз, втягиваю голову, и затравленно оглядываюсь. Но вот начинается работа, и петь перестают - при носилках не попоёшь. Работаем мы на гороховом поле, убираем горох, вместе с ботвой таскаем его в большие кучи. Нам дали носилки, все работают по двое, я только один без пары – работать со мной не хочет никто. Даже подменный. Я таскаю горох охапками. Пробовал волочить носилками, но это неудобно. День до обеда проходит незаметно. На обед движутся гурьбой, я плетусь в стороне. Разговоры у них свои, и в столовой все садятся за огромный стол из струганных досок вместе, и я, как бы само собой, оказываюсь в стороне, на дальнем конце. Быстро съедаем совершенно несъедобную похлёбку с несколькими ленточками капусты, вылавливаем гущину, а жидкость оставляем. Сейчас придет несчастная, - вот она, уже топчется на пороге, - опухшая от водянки и голода женщина. Как только мы встанем, она подойдёт к столу на негнущихся слоновьих ногах, и жадно втянет в себя оставшуюся в мисках жидкость. Группа наша возвращается в поле, приваливается к куче ботвы, курящие закуривают и начинаются разговоры. Верховодит всем, сразу признанный лидером, стройный паренёк с красивым правильным лицом и внимательными глазами. Он ничего не предпринимал, чтобы стать лидером, но все сразу признали в нём вожака, интуитивно. Почувствовали силу и превосходство. Он выглядит иначе, не так простоват, как остальные, держится уверенно, речь его обнаруживает интеллигентные корни и человека начитанного. Он много знает, хороший рассказчик, все глядят ему в рот, и стараются быть с ним как бы заодно. Зовут его Адольф Тепляков. Я никого не запомнил из этой компании моих возможных товарищей по училищу. Но этого человека и его имя я запомнил на всю жизнь. И ещё имя Ивана Иванова, крепыша в аккуратной телогреечке и белоснежной рубашке. Ослепительный накрахмаленный уголок празднично выглядывает из под воротника ватника. Такой неожиданный здесь, на грязном поле с серыми фигурами. С первого дня Адольф Тепляков обозначил главную и, видимо, любимую им тему в разговорах. Скользнув по мне внимательными зрачками, он заговорил о евреях, сбежавших от фронта в Ташкент, о евреях сплошь торгашах и приспособленцах. С разными вариациями он возвращался к разговору про изворотливость этой хитрой нации, находя среди окружения кампанейское одобрение. И не было порока, которого он не приписал бы им. Мир крутился вокруг него… Он чувствовал себя в любой среде, как рыба в воде. В столовой перекинется с девахой-раздатчицей словечком, словно со старой знакомой, опухшей женщине крикнет – эй, поторопись выхлебать свои помои. О чём-то с татарским подростками пошепчется, - в деревне, кроме русских, было много татар, и татарские подростки то и дело попадались нам навстречу, когда мы возвращались с поля в деревню. Обычно эти парни молча проходили мимо, но с некоторых пор стали задерживать на мне любопытные взгляды. «Отец его тоже такой, как все, я видел его, типичный еврейский гешефтмахер!» - я не сразу догадался, что Адольф Тепляков говорит о моём отце. Где он мог его видеть? Я вспомнил, что отец провожал меня до поезда, наверное, при посадке в вагон Тепляков и обратил на него внимание. «Гешефтмахер!» Бедный мой отец. Измученный работой, поездками, недоеданием и бессонницей, изнывающий от непосильной заботы как-то подкормить нас с матерью… У меня защипали глаза. Я отвернулся.
«А бабушка моя говорит, что евреи хорошие люди!»… - неожиданно донеслось до меня. Это сказал молчаливый аккуратный Иван Иванов. – «Да ну?» – насмешливо процедил Тепляков и долгим взглядом посмотрел на говорившего. Ваня покраснел и замолчал.
* * *
В тот день мы закончили работу засветло, осенние ранние сумерки еще не наступили. Мы шли с работы. За эти дни дождей не было, земля подсохла, группа шла впереди меня по заросшей травой обочине, я плёлся сзади по дороге. Я не заметил, как впереди возникла группа деревенских татарских мальчишек, они остановились в нескольких шагах от меня, перегородив дорогу. Один отделился от компании, подошел ко мне, и ни слова не говоря, сильно ударил меня несколько раз кулаком по лицу. Из носа брызнула кровь. Я машинально стал вытирать её. Я почувствовал, как кровь солёно лизнула губы, слёзы смешались с кровью. И не приходило мне в голову ударить в ответ. Это была моя давняя беда. На Кавказе мы часто дрались, улица на улицу, дрался и я, но до той минуты, пока кто-нибудь не выкрикивал, озлившись, у—уу!, жид проклятый! Обида всегда парализовала мою волю. Эта несправедливость ударяла больнее удара, она убивала чувством безнадёжности, тоски, безысходной ненавистью. Ватага приблизилась с угрозой: попробуй только… Но я и не пробовал, я стоял, опустив руки, и, как мне показалось, это озадачило бившего меня, похоже, он и так вроде бы выполнял чью-то волю, а тут интерес у него пропал. Мои товарищи по училищу стояли неподалеку и с улыбкой смотрели. Между тем, возбуждаемый дружками («Дай ему ещё!»), избивавший меня вскинулся и крикнул: - «Давай деньги, еврей!». – Я мотнул головой и получил новый удар… Может быть, я и отдал бы деньги. Но их у меня не было, они все пропали ещё раньше.
* * *
В конторе, где я работал на складе, заместителем начальницы был добрый и вспыльчивый Василий Иванович Голубев. Он легко заводился, и во время спора бегал туда-сюда: от дверей начальницы до выхода, по узкому проходу между столами. Добежав до дверей, где сидела машинистка, он в сердцах хватал её печатную машинку и с силой ставил обратно. «Вот так!» - заканчивал он своё возбуждённое говорение. У Василия Ивановича была любимая присказка: когда что-то не ладилось, он вздыхал: «Сегодня не мой день!». Я вспомнил его в Быньгах. Я мог бы вслед за ним повторять про каждый день: «Это не мой день!»
Мать сшила мне кошелёчек для денег. На вокзале при посадке у меня их украли, вместе с единственным документом – удостоверением учащегося.
Когда мы сошли с поезда и двинулись гурьбой по разбитой, в колеях, дороге, утопая в грязи, я почему-то стал припадать на ногу. Оказалось, у ботинка отвалился каблук. Это были прекрасные новые жёлтого цвета американские ботинки, они достались мне «по ленд-лизу», из американских посылок. Увы, буржуйская обувь не выдержала испытание российскими дорогами… Через несколько шагов в чавкающей хляби отлетел и второй каблук. Так я и буду все дни ходить по полю без каблуков, словно в тапочках… Впереди меня шла Липкина с чемоданом, я подтянул лямки своего рюкзака, и взял у неё её ношу, она вежливо улыбнулась. Ноги мои скользили, я балансировал. Чемодан оказался неожиданно тяжёлым. С полкилометра я его тащил, потом спросил у одного из ребят, не подменит ли он меня. Тот отказался. Другие поспешили на другую сторону дороги, подальше. Я начал изнемогать. К счастью, нас догнал мужик на подводе. Узнав, что нам по пути, махнул рукой: кидайте вашу поклажу. Я с облегчением плюхнул чемодан в сено. То, что никто не захотел подменить меня, потрясло мои зыбкие устои. Казалось само собой, - мы пацаны, какие ни есть, а крепенькие, а тут женщина, преподаватель(!)… Всё шло одно к одному: отвалившиеся каблуки, украденные деньги, дурацкая беспомощность с чужим чемоданом… И – ухмыляющиеся спутники, довольные, что ловко не дали мне себя обвести! …Я вываливался из привычного измерения и нажитых представлений… Я месил тупо грязь, изредка поглядывая на Липкину, устроившуюся в телеге рядом с возницей… Первый раз я увидел её в вагоне, она показалась маленьким пухленьким существом с приятными, мягкими чертами лица. Когда мы сели в поезд и случайно оказались напротив друг друга, я подумал, вот сейчас она заговорит со мной, скажет, так это ты сын Якова Михайловича и Клары Ефимовны, очень-очень приятно. Но взгляд её скользнул по мне, на задержавшись, она держалась остраненно, даже подчёркнуто остранённо. По мере того, как бойкот однокашников нарастал, я всё больше хотел в Свердловск. Я не собирался дезертировать, было только одно: желание увидеть родителей, а там, как пойдёт… После случая с местными подростками, дух мой окончательно дал утечку, и я пошёл к Липкиной. Я отыскал её в просторной избе, она сидела на приступочке возле русской печи в натопленной горнице, с книжкой в руке. С неожиданной в этой пухленькой женщине твёрдостью Липкина сразу сказала «нет!». Я канючил, мямлил про украденные деньги и удостоверение, говорил, что съезжу только туда и обратно… "Не положено!", отвечала она, улыбаясь, и смотрела в сторону, в низкое маленькое окошко. Наступила тягостная пауза, речь моя иссякла. Липкина не скрывала, что ей неприятен разговор, и я смутно угадывал причину этой неприязни, - мне казалось - она, как и прежде, держала дистанцию, на всякий случай, чтобы не подумали, что мы… соплеменники. «Меня избили вчера…», - сказал я, и голос мой задрожал… Она молчала, я повторил и это, и ещё что-то про бойкот, и осёкся… Она продолжала смотреть в сторону… «Я вещи оставляю здесь, не беру с собой», - сказал я последний аргумент. В рюкзаке была смена белья, запасная рубашка, пара шерстяных носков… Липкина молчала… В отчаянии я повернулся и пошел прочь… Ладно, сказала она мне в спину без всякого энтузиазма, съезди, только туда и обратно! Теперь оставалось запастись каким-нибудь документом, без удостоверения отправляться бессмысленно. Даже билет не получишь. Деньги у меня появились: я продал хозяйке избы, где ночевал, початый кирпич хлеба, - из домашнего припаса. На билет хватало. Я отыскал Ваню Иванова и спросил, не может ли он дать мне на время своё удостоверение. Конечно, это было смешно, взгляните на меня: какой из меня Иванов, но я не задумывался, действовал, как заведённый. Удостоверения, выданные в техникуме, были стандартной типографской формы, в них вписывалось только имя и фамилия, а фотографий не было вообще. «Мне только съездить в город и обратно», - сказал Ивану. - «Конечно, возьми!» - И Иванов, расстегнув булавку, вынул из белого кармашка удостоверение. И зашагаю я рано утром на станцию. Будет погожий день, я вспомню где-то вычитанное, что походным шагом можно за час пройти шесть-семь километров. До станции – девять с гаком. Прибавлю что-то на гак, значит, часа за полтора дойду. На пол дороге меня догонит молодая женщина, разговорит меня. Расспросит, нет ли чего на обмен, у меня был карандаш, она выменяет его на две вареных картофелины, размером с орех. Одну я съем после того, как куплю билет, так загадал, а вторую уже перед Свердловском, когда надолго застрянем на Сортировочной. И будет тяжкая ночь на станции, с единственным душным от скопления людей загаженным, затоптанным зальцем. Я буду изнемогать, ожидая открытия кассы, в страхе, что у меня нет справки о санобработке, а без неё не продадут билет. Что у меня чужое удостоверение, что вытолкают из очереди… Буду слоняться по перрону. В щели плохо прибитого к забору почтового ящика увижу уголок своего же письма, написанного ещё в поезде, вытащу его, за ним потянутся и другие, чужие, залежалые письма. Снова вернусь в тёмный «зал», где тусклая засиженная лампочка делала все лица серыми. Наконец, за час до прибытия поезда откроется касса, и когда дойдёт моя очередь, я суну в узкое окошко деньги, и как можно вежливее попрошу: «Пожалуйста, тётенька, один билет до Свердловска». – «Какая я тебё тётенька! – буркнет окошко, и рука с облупленным маникюром выбросит на деревянный лоток билет. И тот же голос безразлично спросит: - А где справка о санобработке?» Пока я буду думать, что ответить, окошко скажет: – «Следующий!» Напряжение отпустит меня, навалиться сонливость, я сяду на пол, на который ещё час назад смотрел с отвращением, вдруг вырублюсь мертвецки рядом с такими же, вповалку, сонными людьми. Проснусь внезапно, кто-то сапогом легонько ткнёт меня в колено. «Документы!» Патруль высветит фонариком удостоверение на имя Ивана Иванова, потом скользнёт лучиком по лицу и молча вернёт бумажку. Похожее повторится в поезде: дважды пройдёт по вагонам патруль, дважды я буду вытаскивать справку о том, что, я учащийся техникума Иван Иванов. Оба раза строгие люди с проницательными глазами молча вернут бумажку. У меня будет много времени, - два дня и вся жизнь, - чтобы осмыслить и переварить то, что произошло со мной в Быньгах. Это было потрясение, и я с трудом, как после тяжёлой болезни, приходил в себя. А если сказать полную правду, то заноза осталось навсегда, как хроническая боль. Я понял неслучайность происшедшего. И раньше зарницы ненависти проблескивали то тут, то там. Но казались мне случайными вспышками в ровном жизнетечении. Быньги открыли мне истину – всеобщность явления, среду обитания, в которой предстояло жить. Поначалу что-то в этом внятном открытии мешало цельности мысли. Непонятно было, почему, глядя в «моё» удостоверение на имя Ивана Иванова, ни один патруль не озадачивался несоответствием имени - моей внешности. Со временем я, кажется, понял. «Помогла» хозяйка, у которой я жил в Быньгах, а потом и другие похожие случаи. Как-то мы разговорились с ней, и эта, рано состарившаяся деревенская женщина, проводившая на войну мужа и сына, перебивавшаяся с хлеба на квас, - сказал бы я, - да хлеб не всегда у неё был, однажды пожалилась:
- Худо живём, плохо! Почему? Говорят, евреи виноваты.