— Подавят вас завтра, — сказал я. — При всей хитрости. Японца вчетверо.
— Может, и подавят. — Он сказал это без страха, просто прикидывая. — Но не за полчаса, как открытую. За полчаса не дамся — а полчаса на войне это много, лейтенант. За полчаса пехота либо встанет, либо ляжет. Моё дело — чтоб не легла раньше времени.
Он провёл меня к крайнему орудию, где номера набивали в передки последние снаряды, и я поглядел на их работу — спорую, молчаливую, без суеты, какая бывает у людей, знающих, что половина из них завтра не доживёт до вечера, и оттого делающих дело особенно чисто.
— А мало вам пушек, капитан, — сказал я.
— Мало. — Он снял очки, протёр о полу шинели, надел снова; взгляд за стёклами был спокойный и невесёлый. — Всего мало. Пушек мало, снарядов мало, людей мало. Японца вчетверо. — Он помолчал. — Знаете, о чём я думаю, лейтенант? Не о завтрашнем дне даже. О том, что под Артуром, когда нас туда отожмут, понадобится бить навесом по ближнему японцу, в упор, через свой же бруствер, а полевая пушка так не умеет, у неё настильно. Нужна мортирка. Маленькая, чтоб швырять бомбу круто вверх и ронять её японцу за пазуху, в траншею. Такой пушки нет. Стало быть, придумаем.
Он сказал это просто, без позы, тоном, каким говорят о завтрашней погоде, и пошёл дальше вдоль орудий — поправить наводку, прикрикнуть на номера, потрогать рукой замок. Я глядел ему вслед. Очкастый капитан, который завтра будет драться против вчетверо сильнейшего, а думает уже о войне, до которой ещё надо дожить. Таких на перешейке было мало. А держать его наутро предстояло именно таким.
Японец ударил на рассвете тринадцатого мая.
На «Бобре» в ту ночь не спал никто. Перед самым рассветом всё затихло — так затихает море перед валом. Слышно было, как на берегу перекликаются часовые. Как плещет под бортом отливная вода. Как стучит у меня в висках.
Потом серый восток на севере дрогнул.
И покатился гул.
Не залп — сплошной, слитный рёв. Десятки орудий разом. Тот самый методичный молот, которым Оку и собирался всё утро дробить наши окопы.
Над Наньшанем встала земля.
Бурые кусты разрывов вспухали по склону. Один за другим. Ряд за рядом. Перепахивали свежие окопы — с проволокой, с брустверами, с людьми. Японец бил не торопясь, клал снаряд к снаряду, выкашивал позицию перед тем, как двинуть пехоту. Полк Третьякова вжался в землю и терпел. Отвечать было почти нечем: наши открытые батареи японец нащупал и подавил в первые полчаса — как Гобято и предупреждал накануне.
Все, кроме Гобято.
Из-за гребня, ровно и размеренно, били в ответ его невидимые пушки. По наблюдателю. По углу. Через гребень. Японец их не видел — и достать не мог. Он метался огнём по голому скату, искал батарею, которой там не было. Один капитан в очках держал дуэль против вчетверо сильнейшего. И не проигрывал.
К полудню японец двинул пехоту.
Из-за северных сопок, из-под пыли, потекли на перешеек серо-зелёные цепи. Густо, волна за волной. Как накатывает на отмель прибой. Они шли на проволоку, на пулемёты, на то немногое, что уцелело от третьяковских окопов под утренним молотом. Над полем встал треск — ружейный, пулемётный, ровный, безостановочный. В него вплелись редкие злые хлопки наших уцелевших пушек. Первую волну положили перед проволокой. Положили и вторую. Серо-зелёные цепи откатывались, оставляя на жёлтом склоне неподвижные пятна, и накатывали снова, и снова ложились. Полк Третьякова держался. Держался весь этот первый день — тонкая серая ниточка поперёк жёлтого горла, о которую, накатывая, разбивалась целая армия.
К «Бобру» с берега подходили шлюпки. Увозили в тыл раненых — кого успевали вынести из-под огня. Их складывали на корме, прямо на палубный настил, и настил под ними темнел. Я старался не смотреть туда. Не теперь. Теперь надо было держать в голове холодным одно: таблицу и полосу. А не эти тёмные пятна на корме.
День тянулся без конца. Солнце поднялось, постояло в зените, поползло к закату — а бой всё не стихал. Японец бил и бил; пехота откатывалась и накатывала снова; Гобято из-за гребня держал свою упрямую дуэль. А полоса слева всё лежала пустая. Японец её пока не трогал — берёг обход на потом, на тот час, когда отлив обнажит песок до самого дальнего камня. Раза три мне казалось, что началось: наблюдатель давал по телефону короткое слово, я весь подбирался, комендоры замирали у замка. И всякий раз — отбой. То японская разведка сунется к воде, то померещится фигура на песке. Ложная тревога. И снова пустая полоса. И снова ожидание.
Шлюпка ткнулась в борт под кормой, и на этот раз я пошёл её принимать сам. Не знаю зачем. Должно быть, устал стоять у пустой полосы и держать в голове одни углы, а тут — живое дело, руками.
Их было четверо. Троих подняли по штормтрапу на руках, четвёртого — на растянутой шинели, за четыре угла, потому что иначе он бы не доехал. Матросы приняли ношу молча, привычно уже, и разложили на корме, на настиле, между кнехтом и кормовой шестидюймовкой. Санитар, что привёз их, — солдат с чужого фланга, немолодой, с серым от пыли лицом, — перелез следом, сел на банку и не встал сразу, а посидел, глядя на свои руки. Руки у него были бурые до локтя, и он их не вытирал.
— Этих довезли, — сказал он никому. — А кого не довезли, тех уж не считаю. Со счёту сбился к полудню.
От берега до борта было полверсты чистой воды, и всю дорогу над шлюпкой пело; у санитара на плече рукав был порван вдоль, будто ножом, — не ножом, конечно. Самого пореза он под рукавом, похоже, ещё не заметил.
Я присел на корточки у того, что на шинели. Мальчишка. Года на два моложе Михеева, может, и на три; борода ещё не росла, только светлый пух на верхней губе, и этот пух был весь в засохшей глине пополам с чем-то тёмным. Ниже пояса шинель промокла и прилипла, и я не стал её отворачивать — и без того было видно, что доктору там делать почти нечего. Он был в памяти. Смотрел мимо меня, в белёсое небо, и губы шевелились — считал что-то или молился, не разобрать. Я взял его за плечо, за целое, и сказал, что везём к доктору, сейчас, скоро. Соврал ровно, как говорят детям. Он перевёл на меня глаза и спросил тихо, без страха, деловито — так спрашивают о постороннем:
— Ваше благородие, а с моря — это вы били?
Я сказал, что мы.
— Хорошо клали. По низу хорошо. — Он собрался с силой на длинную для него фразу: — Только раз недолётом… по своим лёг. По ротному нашему. Он у самого бережку стоял, командовал.
Он сказал это не в укор. Просто как то, что видел и что теперь при нём останется — если ему осталось при чём хранить. Как о погоде сказал. Я не стал говорить, что того недолёта не могло быть, что мы по берегу не били, что он, верно, спутал наш всплеск с японским. Может, и спутал: за день на том склоне вставали сотни всплесков, поди разбери, чей. А может, и нет. За три колена связи, за телефон на честном слове, за один-единственный раз, когда наблюдатель дал поправку не тем словом или я перенёс не на ту полусажень, — поручиться мне не мог никто. С мостика этого не увидишь. С мостика видно всплеск, накрытие, отбой. А кто стоял у бережку — того с мостика нет.
Мальчишку унесли вниз. Санитар грузно поднялся, размял поясницу кулаками и полез обратно в шлюпку — за следующими; для него это была не первая ходка и не последняя, обыкновенная работа под обыкновенным огнём. Уже с банки, не оборачиваясь, он бросил:
— Вы, ваше благородие, шибко себя не грызите. Их там кладут сотнями. А вы четверых довезли. Это тоже счёт.