— С твоей, милый, чарочки словно кол проглотил, словно, говорю, ума рехнулся, — продолжал Евсей Макарыч. — Молил я тебя тогды: пусти ты меня, не трожь, не вводи в расход… Ну, не слушал ты меня. Силком мне товару своего навалил. На, на, вот теперь погляди-ко на меня…
— Гляжу…
— Видишь ли теперя, каков я есть?
— Вижу: каков был остолоп, таков и остался.
— Ругай, ругай меня, милый. Стою я энтого, стою! Ну только одно помни: не одна, может, слеза моя на твою душу канет. Терпи ее… Энта слеза, сердешный, словно в котле выкипела, горю-ю-ючая…
— Ты, помнится, и в те-то поры пришел, свету белого не видавши; неуж и досель исшо полугар-то из тебя слезы гонит? — насмешливо спросил Иван Макарыч.
— Горе их гонит…
— О-о! бутылочное…
— Мученское… сердешное… сгинул я. Н-ну… Божья, знать, на то воля, — произнес Евсей. — Иван Матвеич, скажи мне, вымолви по душе, есть у тебя Бог? — неожиданно спросил он.
— На што это тебе понадобилось?
— Скажи, не натрудит ведь одно-то слово языка.
— Глупый! Всякая тварь и та Бога признает, так неуж я бы насмелился, а-а?
— Веришь в Бога — выручи! — И Евсей Макарыч при последнем слове повалился, как сноп, в ноги Ивана Матвеича и заплакал. — Выручи, сердешный! — всхлипывая и колотясь лбом о грязный пол лавки, шептал он. — Сгинул я, сгинул!..
Сурово нахмурив брови, Иван Матвеич с минуту стоял в какой-то нерешительности, молча глядя на Евсея Макарыча, неподвижно лежавшего на полу у ног его. Наконец, покачав головой, он вздохнул.
— Встань! — произнес он и, нагнувшись, приподнял Евсея, лицо которого было омочено слезами.
— О-ох, Господи, Господи! — произнес Иван Матвеич. — Ну, не мука ли, говорю, глядеть-то на вас, а? — тихо заговорил он, обратившись к Евсею, снова опустившемуся в изнеможении на скамью. — Неуж, ты думаешь, не надрывается сердце, глядя, как томит вас бутылошное-то горе, а?.. «Выручи»… Ну, из какой напасти выручать-то тебя, обскажи хоть толком.
— Решился ведь я всего, чего ни заробил.
— Решился-таки, а? А кому я говорил: «Отдай мне деньги, сохраню», а? Так не-ет, куда тебе, — бахвалиться-то стал в те поры, што и не слушал бы… Вот те и учен, да вышло — не выучен. И просвистался, беспутная голова.
— Стянули, милый; не кори напрасно-то!
— Кто ж?
— И сумненья не знаю, на кого класть, как перед Богом скажу тебе, и не приму греха на душу, кого бы клепать.
— Свет-то божий не в овчинку ли казался тебе в энти дни, скажи-ко наперво.
— Не в овчинку; видит Бог, всю меру его видел… Стянули, милый, не судачь. Как ты обронишь, а либо што, коли бумажки-то в воротник азяма были зашиты у меня? Как, стало быть, рассчитался тогда я с тобой-то, домой пришедши сейчас же, милый, зашил их, своими руками зашил, остальные-то бумажки. Оно, точно, грешен… Суди меня, творец небесный, судом своим праведным… Суди! Погулял два денька… Ну, очнулся… Изболело, милый, сердце о доме… Пойду, думаю… Хватился за воротник-то азяма, — цел, зашит, как был мной зашит, так и есть.
— Зашит?
— Стежка в стежку, словно вот сам иглой ковырял. Так бы и ушел, слышь, полагая, што все деньги в целости домой несу.
— А-а-а!
— Верь! Ну, рассчитался это за фатеру, как следует, все это степенно, и не хвати у меня, слышь, семи гривен додать… Дай, думаю, разменяю… Путинкой-то пойду, в ино время, может, и занадобится копейка, так уж не стать вынимать их в то время… И распорол воротник-то… И што ж, милый, гляжу? И бумажка-то тут лежит, в кою деньги-то завернуты были…
— Хе… в воротнике? На том же месте, куда ты клал?
— На самом том месте, тут же, где клал и запошил ее.
— Иску-у-у-усно!