Глава 9
Май выдался на удивление тёплым. По-местному — лартас, месяц, когда в этом мире всё окончательно просыпалось: трава вставала по пояс, густая, сочная, с росой по утрам; птицы начинали гомонить с самого рассвета, задолго до солнца, и их гомон стоял в ушах весь день; а воздух становился густым и медовым, так что дышалось им, как чем-то сладким, как чем-то, что можно пить. Но главное было не это. Главное было в саду.
Деревья цвели. Все до единого — и старые, и молодые, и те, что мы лечили от вредителей, вырезая язвы и прижигая личинки; и те, что подкармливали прикормкой из жестяной банки, тёмной, живой, пахнущей старым лесом; и даже несколько заморышей — кривых, чахлых, на которые я давно махнула рукой. Они стояли в бело-розовом дыму, тяжёлом и звенящем, и этот дым висел над садом, как облако, как чудо, как что-то, чего я не заслужила, но что всё равно случилось. Над садом гудели пчёлы — чужие, дикие, прилетевшие откуда-то из-за холма, — и их гудение было таким плотным, что казалось, будто воздух сам поёт. Такого количества цвета здесь не видели, наверное, лет двадцать, а может, и больше. Я выходила утром на крыльцо — на скрипучие ступени, которые мы так и не починили, — смотрела на этот дым и чувствовала, как что-то во мне разжимается: тихо, по чуть-чуть, как кулак, который слишком долго держали сжатым. Впервые за всё время в этом мире я смотрела не на то, что надо починить, подлатать, пережить, — а просто смотрела. Дышала. И это было почти неприлично хорошо, почти стыдно хорошо, как будто я подглядывала за чем-то, что мне не принадлежит.
Сальма работала с нами уже которую неделю — и работала так, что я скоро перестала следить, здесь она или нет. Она вставала вместе со всеми, до рассвета, брала ведро и шла к колодцу, и походка у неё стала другой — не сутулой, не крадущейся, а твёрдой. Она полола, таскала, стирала, помогала Ирме перебирать травы — раскладывала их по мешочкам, подписывала, — помогала Марте считать банки, помогала Гвен чинить упряжь, и Гвен уже не ворчала на неё, а просто молчала, что было высшей похвалой. Она не жаловалась, не просила поблажек, не рассказывала о себе — ни о доме, ни об отце, ни о том, что было прежде. Только один раз, на третий день, я застала её в саду: она стояла под самой старой яблоней — той, что цвела гуще всех, той, что мы спасли первой, — и молча смотрела вверх, запрокинув голову, и в её глазах отражались цветы. Я не стала подходить — не хотела спугнуть. Но я видела её лицо, и в нём было не горе, а что-то похожее на удивление. Как будто она впервые в жизни видела, как цветёт дерево, которое само вырастило свои цветы. Как будто она впервые видела, что бывает вот так — просто, без спроса, без разрешения, без чужой воли.
Родители её не хватились. То есть совсем. Ни через день, ни через неделю, ни к середине лартаса. По дороге от тракта никто не приехал — ни карета, ни всадник, ни пеший; никто её не спрашивал, не искал, не окликал. В деревне Гнилые Ключи, куда мы ездили за мукой — той самой, что теперь казалась почти роскошью, — тоже никто не обмолвился ни словом: ни староста, ни вдовец, ни бабы у колодца, которые всегда всё знают. Я ждала — сначала настороженно, прислушиваясь к каждому стуку в дверь, к каждому скрипу калитки; потом недоумённо, не понимая, почему тишина; затем с глухим, тяжёлым чувством, которое не знала, как назвать. Я спрашивала себя: как можно потерять дочь и не заметить? Как можно отдать её чужому человеку — пусть даже в жёны, пусть даже по расчёту — и не поинтересоваться, где она, жива ли, сыта ли, не обидел ли её кто? Но ответ приходил сам, без слов, из глубины, откуда приходят самые честные ответы: легко. Если дочь не человек, а товар. Если дом не дом, а сделка. Если всё в жизни — недоразумение, которое можно решить по-хорошему, к обоюдной пользе. Я вспоминала барона, его мягкий голос, его широкую улыбку, его «до весны доживём», и мне становилось холодно.
Однажды вечером, когда мы сидели у остывающей печи — огонь давно погас, но камни ещё держали тепло, — и Гвен штопала рубаху, а Ирма перебирала сушёные листья, раскладывая их по кучкам, я всё-таки спросила. Осторожно, не глядя на Сальму, будто спрашивала у огня, у печи, у воздуха:
— Ты не думаешь, что за тобой приедут?
Сальма подняла глаза от шитья — она чинила свой же передник, третий раз за неделю, потому что он рвался на одном и том же месте, — и ответила ровно, без горечи, без слёз, без дрожи:
— Не приедут. Они уже решили. Отец сказал матери: «Если уйдёт — значит, не наша. Пусть идёт куда хочет. Возвращать не буду». Это было в тот вечер, когда вы нас чаем поили. Я слышала через дверь. Я поэтому и ушла.
Она сказала это так спокойно, будто читала список расходов, будто перечисляла гвозди и соль, — и от этого спокойствия у меня внутри всё перевернулось. Я поняла, что она не преувеличивает. Что за ней действительно не приедут. Что её действительно отдали и забыли.
Тишина стала густой. Гвен перестала шить — иголка замерла в воздухе, — и в комнате стало слышно, как потрескивают остывающие камни печи. Ирма перестала перебирать листья, и её длинные пальцы застыли над кучкой сушёной полыни. Марта, стоявшая у печи, медленно повернулась — тяжело, грузно — и посмотрела на Сальму долгим, тяжёлым взглядом, и в этом взгляде не было ни жалости, ни удивления, ни сочувствия. Только узнавание. Как будто она слышала эту историю раньше — не от Сальмы, а от кого-то другого, очень давно. Как будто она её сама пережила, слово в слово, вечер в вечер, дверь в дверь.
— Значит, не их, — сказала Марта наконец. Голос у неё был сухой, как всегда, но в этой сухости было что-то твёрдое, как камень в фундаменте. — Ну и ладно. Будешь нашей.
И она поставила на стол ещё одну чашку — глиняную, серую, с маленьким сколом на краю, одну из тех, что стояли в дальнем углу шкафа, — для Сальмы. Просто поставила. Молча. Не объясняя. Не спрашивая. Как ставят для своих.
Сальма посмотрела на чашку — долго, не веря, — потом на Марту, потом на меня. И я увидела, как у неё дрогнули губы: впервые за всё время, что она у нас жила. Она не заплакала — не было слёз, не было всхлипов, — она просто кивнула, коротко, резко, будто отрезала что-то, взяла чашку обеими руками и стала пить: медленно, маленькими глотками, как пьют что-то, чего давно не пробовали, как пьют лекарство или вино.
А на следующее утро она вышла в сад раньше всех. Я проснулась от того, что за окном кто-то тихо напевал — не слова, просто мелодию, без голоса, без слов, что-то тягучее и неверное, как ветер. Я выглянула — в щель между ставнями, не открывая окна. Сальма стояла под яблоней, той самой, старой, что цвела гуще всех, и поливала её из ведра: аккуратно, по кругу, не ближе локтя от ствола. Как учила Марта. Как делали мы все. Она не видела меня — она вообще ничего не видела, кроме дерева, — она просто работала и напевала, и в этом напеве, тихом и неверном, было что-то такое, отчего я отвернулась от окна и улыбнулась, сама не зная чему. Может быть, тому, что чашка на столе стояла не зря.
Май входил в свои права. Деревья цвели — бело-розовым дымом, густым и звенящим. Сальма работала наравне со всеми. И где-то далеко, за пустошью, за трактом, в чужом имении с лакированной каретой и аккуратной бородой, её, наверное, уже и не вспоминали. А у нас — вспоминали. Каждое утро. Каждый вечер. Каждый раз, когда ставили на стол лишнюю чашку.
Глава 10
Совет собрался в конце лартаса, вечером, когда все дела были сделаны и можно было наконец сесть и поговорить. За окном цвели яблони — бело-розовым дымом, густым и звенящим, — воздух был густой и тёплый, медовый, и в открытую форточку тянуло сладким, так что дышалось почти приятно, почти сыто, хотя сыто не было. На столе стоял чугунок с пустой кашей — точнее, с тем, что от неё осталось: несколько ложек на дне, размазанных по стенкам, серых, застывших, — и я смотрела на этот чугунок, и понимала, что пора перестать делать вид, будто всё в порядке. Мы дожили до мая — дожили, как обещал барон, и это было почти чудом, — но не потому, что еды хватало, а потому, что затягивали пояса всё туже и туже. Пора было говорить. Вслух. Без вранья.
Марта села первой, как всегда, — во главе стола, сложив руки перед собой, красные, потрескавшиеся, с обломанными ногтями, — и её лицо было спокойным, как у человека, который давно всё знает и давно готов. Гвен опустилась на скамью — тяжело, грузно, — и скамья под ней скрипнула; руки у неё были расцарапаны, в свежих ссадинах, в занозах, которые она не вынимала. Ирма пристроилась в углу с чашкой воды — она пила воду, потому что чай кончился ещё в начале лартаса, и в её лице было что-то прозрачное, как у человека, который давно не ел досыта. Сальма села с краю — тихо, как мышь, — но глаза у неё были внимательные, живые, и я знала, что она будет слушать: она умела слушать так, как не умела говорить. Я села напротив Марты. Бертрана не было — он ушёл в лес ещё днём и вернётся, может быть, к утру, — и даже если бы он остался, он всё равно не стал бы участвовать в разговоре: он приносил добычу, чинил, работал, но решения принимали мы. Так уж вышло само собой.
— Ну что, — предложила я, положив ладони на стол — на тёмные, исцарапанные доски, на царапины, оставленные чьими-то ножами, чьими-то монетами, чьими-то пальцами. — Давайте по-честному. Что у нас осталось?
Марта ответила не сразу. Она встала — тяжело, опираясь на стол, — ушла в кладовую и вернулась с жестяной миской, в которой лежало то, что когда-то было кладовой. Теперь это были крошки: горсть крупы — серой, мелкой, с пылью на дне, — может, на пару дней, если варить так, чтобы вода перебивала вкус. Несколько банок солений — Гвен пересчитала их вслух, тыча пальцем в стекло: «Три». Полбанки мёда — Марта отмерила ложкой, подержала её в воздухе, взвешивая, и сказала: «Два дня, если понемногу». Сушёные травы — их было много, целые пучки под потолком, — но травой сыт не будешь, и это знали все. Соль — почти вся вышла, осталась на самом дне мешочка, и Марта уже смешивала её с золой, чтобы растянуть, чтобы хватило хоть на что-то.
— Муки нет, — сказала Марта ровно. Голос у неё был сухой, как всегда, но в этой сухости не было ни паники, ни отчаяния — только счёт, только голые цифры, как в её кладовой. — Крупы — на три дня, если есть по полной ложке на человека. Но полной ложки не будет. Я дам по половине. Значит, на шесть дней, если варить каждый день.
Я кивнула. Половина ложки — это была не еда, это была память о еде, вкус на языке, который исчезал прежде, чем успевал дойти до желудка. Я уже знала это по себе: после такой похлёбки желудок всё равно ныл, всё равно просил, всё равно сводило под рёбрами.
— Мяса нет? — спросила я.
— Бертран вчера принёс зайца, — ответила Гвен. Она сидела, расставив колени, положив руки на них, и её зелёные пальцы были в занозах. — Мы его съели. Сегодня он ушёл снова. Но он не каждый раз возвращается с добычей. Лес не бесконечный. Он приносит птицу, иногда рыбу, но этого мало на шестерых. И он приносит не для того, чтобы мы делили это на неделю, — он приносит, чтобы мы съели это сегодня.
— Огород? — спросила я.
Марта покачала головой — медленно, устало, как качают головой, когда уже всё сказано и всё пересчитано.
— Я посадила всё, что могла, ещё в ортансе. Лук, репа, немного капусты, зелень. Но урожай будет только к середине лета. Сейчас там — зелень, тонкая, как волос, бледная, водянистая. Её можно есть, но ею не наешься. Она для вкуса.
Ирма подала голос из угла — тихо, как всегда, но в этой тихости была своя твёрдость:
— Я могу собирать травы. Дикие. Я знаю, какие съедобные, какие нет. Их много в лесу, на пустоши, у ручья — щавель, дикий лук, что-то вроде мяты, что-то горькое, что идёт в похлёбку. Но травы — это не еда. Это то, что кладут в еду, чтобы она казалась сытнее.