— Добро пожаловать, барон, — сказала я. Голос прозвучал ровно, спокойно, и я сама удивилась этой ровности — внутри всё кипело, но снаружи я стояла прямо, как учила меня Марта, как учит земля, когда на ней стоишь. — Усадьба небогата, но крыша есть, и чай найдётся. Проходите.
Он не двинулся с места. Он обернулся — нарочно медленно, будто хозяйничая, будто уже стоя на своём крыльце, в своём дворе, — и обвёл рукой окрестности: покосившийся забор, в котором не хватало досок; дырявую крышу конюшни, сквозь которую светило небо; старую телегу с колесом на честном слове; две яблони, что росли ближе всех к дому и уже стояли обработанные, подкормленные, с тёмной, живой землёй под корнями, — и в этом жесте было столько собственнической неспешности, что мне захотелось заслонить собой сад.
— Хорошая земля, — сказал он задумчиво. — Хорошая земля, крепкий холм, вода рядом. Да, место с потенциалом. С большим потенциалом.
Он произнёс это не мне. Он произнёс это как бы в воздух — в серое небо, в пустоту, в пространство между нами, — как человек, который уже прикидывает в уме, где поставить новый дом, где разбить парк, где выкопать пруд, а где — конюшни, и в его голосе была та особая, деловая мечтательность, от которой у меня холодели пальцы. Супруга его в это время уже поднималась по ступеням — не спрашивая разрешения, просто поднималась, — и заглядывала в приоткрытую дверь, оценивая прихожую: тёмные стены, земляной пол, узкое окно, запах дыма и сырости. Она не морщилась — она запоминала. Лисса, стоя внизу, разглядывала наш сад с любопытством, которое мне не понравилось, — так смотрят на чужое, которое скоро станет своим, так примеряют платье, которое ещё не куплено, но уже нравится. А Сальма так и осталась у кареты, опустив глаза, — тёмная, сутулая, неподвижная, как тень, — и мне вдруг стало её жалко, сильнее, чем всех остальных. Она, кажется, понимала, зачем её привезли, — лучше, чем хотела бы, лучше, чем я сама.
Я отступила на полшага, освобождая проход, — этого полшага мне стоило больше, чем иной день работы, — и жестом пригласила всех в дом. Марта уже гремела в кладовой посудой — я слышала, как звякают чугунки, как переставляются глиняные миски, как скрипит дверца шкафа, — и в этом грохоте было столько привычной, сердитой заботы, что мне стало чуть легче. Гвен стояла у стены — широко, неподвижно, — и смотрела на барона так, как смотрят на волка, который слишком близко подошёл к овчарне: без страха, без вызова, просто отмечая расстояние, прикидывая, сколько шагов останется до него, если что. Клыки её были чуть видны, и она этого не прятала. Ирма скользнула внутрь первой — бесшумно, как тень, — чтобы поставить чайник, и я знала, что в этот чайник она бросит свои травы, и что чай будет не просто чаем, а чем-то, что успокаивает и отрезвляет одновременно. Я шла последней — и, переступая порог, обернулась на сад. На деревья, которые мы лечили, кормили, спасали — кривые, старые, с чёрными корочками на месте язв, с тёмной, живой землёй под корнями. На землю, которую впервые за долгие годы накормили досыта. На дом, который всё ещё стоял — криво, латано, но стоял — только потому, что мы не дали ему упасть.
— Посмотрим, — сказала я тихо, себе под нос, одними губами. — Посмотрим, чей это холм.
Барон, уже в прихожей — уже за моей спиной, уже в моём доме, — обернулся и поднял бровь. Он услышал. У него был слух человека, который привык слышать то, что говорят за спиной.
— Простите, не расслышал?
— Ничего, — сказала я и улыбнулась — той самой улыбкой, офисной, ровной, ничего не значащей. — Проходите, барон. Чай стынет.
Глава 6
Чай мы пили в единственной более-менее целой комнате — той, что когда-то, наверное, была столовой: длинной, с низким потолком, с тёмными балками, с окном, в которое бил серый свет, и с камином, который мы давно не топили, потому что дрова берегли. Стол был длинный, тёмный, с глубокими царапинами по всей поверхности — следами чьих-то ножей, чьих-то монет, чьих-то пальцев, — и с одного края у него не хватало угла, будто откусили. Стульев не хватало — их было всего три, разной высоты, с шаткими ножками, — и Гвен принесла из кухни табурет, низкий, грубо сколоченный, а Бертран, которого я всё-таки позвала — тихо, одними губами, в сенях, — вынес из конюшни скамью, длинную, тяжёлую, пахнущую сеном и лошадьми, и поставил её с краю, и сам сел на самый конец, в тень. Посуда была та самая — разномастная, со сколами: чугунный чайник, закопчённый, с помятым боком; глиняные чашки, каждая своего цвета и размера; деревянные ложки, отполированные до блеска. Марта поставила на стол всё, что у нас было: горшочек мёда — тёмного, густого, драгоценного; хлеб — вчерашний, но ещё мягкий; сыр — кусок, небольшой, с чуть подсохшей коркой; несколько яблок — прошлогодних, сморщенных, но ещё крепких, из тех, что мы берегли на самое дно ящика. Она делала это молча и без извинений — не суетилась, не оправдывалась, не говорила «простите, у нас скромно», — и я была ей за это благодарна. Извиняться было не за что. Мы не обязаны были выглядеть богаче, чем есть.
Барон сел первым, не дожидаясь приглашения, — во главе стола, там, где обычно садилась я. Он развернул стул — единственный приличный, с подлокотниками, — уселся удобно, откинулся на спинку, оглядел стол, посуду, хлеб, мёд, яблоки, — и улыбнулся той же широкой, ничего не значащей улыбкой, от которой у меня сводило скулы.
— Скромно, — сказал он. — Но, впрочем, чего ещё ожидать от дома, который год стоял без хозяина. Хотя, признаюсь, я ожидал худшего. Говорили, тут и вовсе жить нельзя.
— Говорили верно, — ответила я, садясь напротив — не во главе, а напротив, чтобы видеть его лицо, — и разливая чай, потому что это было моё право, моё место, моё дело. — Полгода назад тут и вовсе жить было нельзя. Теперь можно.
— О, — барон поднял бровь — седую, жёсткую, как проволока. — Уже полгода? И вы всё это время — одна? С двумя служанками и стариком конюхом?
— С двумя служанками, экономкой и конюхом, — поправила я. — И не одна. Нас пятеро.
Баронесса, сидевшая по правую руку от мужа — прямая, тёмная, неподвижная, — аккуратно поставила чашку на стол. Не стукнула, не звякнула, а именно поставила — медленно, выверенно, — с той осторожностью, которая выдаёт людей, привыкших, что всё вокруг может испачкать: скатерть, посуда, люди. Она не пила. Она держала чашку в руках, как держат реквизит, — для вида, для приличия, для того, чтобы было чем занять руки.
— Пятеро, — повторила она ровным голосом, без выражения, как читают список. — И вы не боитесь? Женщина, одна, вдали от дорог, с прислугой из… — она сделала крошечную паузу, едва заметную, но я её услышала, — … разных рас.
— Не боюсь, — сказала я. — Мои люди меня не обижают. А от чужих нас, если что, есть кому защитить.
Гвен, стоявшая у стены — широкая, неподвижная, с руками, скрещёнными на груди, — при этих словах чуть шевельнулась: не улыбнулась, не кивнула, а как-то иначе переступила с ноги на ногу, тяжело, с едва слышным скрипом половиц, и я поняла, что она услышала. Что она всё слышит, каждое слово, каждую паузу, каждую интонацию, и что за моей спиной — стена. Баронесса тоже услышала — поджала губы, тонкие, бесцветные, и в этом движении было столько неодобрения, что воздух в комнате стал чуть холоднее.
Лисса, младшая, сидела рядом с матерью, но смотрела не в стол, не в чашку, не на отца, а на меня: открыто, весело, с тем любопытством, которое обычно означает, что человек ещё не научился скрывать свои мысли или просто не считает нужным. Она первой взяла яблоко — прошлогоднее, сморщенное, из тех, что мы берегли, — откусила с хрустом, прожевала, и сказала с набитым ртом, не дожидаясь, пока заговорит кто-то из старших:
— А вы красивая. Вам идёт это платье. Оно простое, но вам идёт.
— Лисса, — сказала баронесса, не повышая голоса, — ровно, холодно, как одёргивают собаку.
— Что? — Лисса пожала плечами — легко, беспечно, — и улыбнулась мне, и в этой улыбке было столько простодушия, что я почти поверила. — Это правда. Я говорю правду. Мадам Валентина, а у вас есть муж?
— Нет, — сказала я.
— И жениха нет?
— Нет.
Лисса откусила ещё раз, прожевала — медленно, обдумывая что-то своё, — и посмотрела на отца с видом человека, который только что нашёл нужный ответ в задачке: нашёл, решил, и теперь ждёт, когда его похвалят. Барон сделал вид, что не заметил, — он смотрел в чашку, будто там было что-то интересное, — но я видела, как дрогнул уголок его рта. Баронесса сделала вид, что не заметила, — она поправила складку на платье, — но её пальцы на миг сжались. А Сальма, старшая, сидевшая с самого краю — на табурете, в тени, — опустила глаза ещё ниже, и стала похожа на тень отца семейства: молчаливую, незаметную, привычную.
— А мы к вам не просто так, — сказал барон, отхлебнув чаю и поморщившись — чай был крепкий, без сахара, с мёдом, и мёд этот был наш, последний, — и в этой гримасе было столько брезгливости, что мне захотелось забрать у него чашку. — Мы, признаться, наслышаны. Земля у вас хорошая. Сад — на удивление. Говорят, вы его в порядок привели. Люди говорят, — он повёл чашкой, неопределённо, в сторону окна, в сторону сада, в сторону всего сразу, — будто деревья у вас стоят не как у всех. Будто что-то с ними сделали. Магия, не магия — кто их разберёт. Я человек простой, в чужие дела не лезу. Но посмотреть приехал.
— Посмотрели? — спросила я. Голос прозвучал ровно, хотя внутри что-то сжалось — туго, как пружина.