— Да нет, она пришла, открыла дверь, спросила про какого-то Габриэля и ушла, и дверь не закрыла, — тут я прибавил еще нечто, до боли нелепое, но уж лучше так, чем голодные колики: — С нее текло, — но он все принял всерьез:
— Да, понаделала луж — и в гостиной, и в коридоре, и наверху.
Он будто погрузился в какие-то гидравлические раздумья, но тут же вернулся к разговору.
— Ладно, так она тебе нравится или нет.
— Наверное, да, — сказал я робко. Я ведь не местный.
Он поднялся. Что-то его мучило.
— Ладно, покончим с этим. Чего т-т-ты хочешь.
— Помощи, — по-моему, я принял трагический вид. — У меня нет выхода. В деревне я больше не могу. Здесь без денег, сижу на одном кофе с молоком уже не первый день. Если мне никто не поможет, останется только руки на себя наложить, в деревню я возвращаться не стану.
— Тебя зовут Антонио.
Я подумал, это вопрос.
— Нет, Арсенио.
— Да нет, я говорю, твое настоящее имя Антонио, ты у нас святой Антоний.
— Не понял. Почему?
— Поймешь. Хочешь, чтоб тебе помогли.
— Да, — сказал я.
— Ладно, я тебе помогу, — сказал он, поднял пистолет и прицелился. Расстояние между нами было не больше двух метров. Он выстрелил. Я почувствовал удар в грудь, толчок в плечо и резкий пинок в солнечное сплетение. Потом услышал все три выстрела, они показались мне стуком в дверь. Я обмяк и упал навзничь, уже ничего не видя и тяжело ударившись головой о закраину колодца в полу, уходящего вглубь.
Я познакомился со Звездой, когда ее звали просто Эстрелья Родригес и она не была знаменитой, и никто не думал, что она умрет, и, если бы она умерла, ни один из ее знакомых не собирался по ней плакать. Я фотограф и в то время снимал певцов и людей из тусовки, из ночной жизни, все гулял по кабаре и найт-клубам, по таким местам, фотографировал. На это у меня уходил весь вечер, весь вечер и вся ночь и все утро. Иногда я шлялся без дела, все, что надо было снять для газеты, было снято, и часа в три, в четыре ночи я заходил в «Сьерру», или в «Лас-Вегас», или в «Националь» поболтать там с приятелем — ведущим шоу или поглядеть на девочек из подпевки или послушать певиц и отравиться дымом и прогорклым запахом выпивки и воздуха, прокачанного кондиционерами. Вот такой был я, и никто мне был не указ, потому что время шло, и я старел, и дни шли и превращались в даты, а годы превращались в годовщины, а я все держался ночей, окуная их в стакан со льдом, или в проявитель, или в воспоминание.
Одной такой ночью я приехал в «Лас-Вегас» и застал там всех этих людей, которым никто не указ, и будто из-под воды голос из темноты сказал мне: Фотограф, присаживайся, выпей, я угощаю, и это был не кто иной, как Витор Перла. У Витора такой журнал, где печатают фотографии полуголых девчушек и подписывают их: Будущее этой модели бросается в глаза, или Аппетитные аргументы Тани Такой-то, или: Кубинская ББ заявляет: это Брижит похожа на меня, всё в таком духе, не знаю, откуда они это берут, надо же полные мозги говна иметь, чтобы умудриться наговорить столько про малявку, которая еще вчера была няней, или служанкой, или продавщицей на улице Муралья, а теперь выбивается в люди всеми частями тела. Вот видите, я и сам заговорил, как они. Но по некоей загадочной причине (и на месте редактора желтой газеты я бы поставил слово «загадочной» в кавычки из знаков доллара) Витор впал в немилость, поэтому я удивился, что он до сих пор в таком приподнятом настроении. Нет, вру, сначала я удивился, что он еще на воле, и сказал себе, Плавает еще говно-то, и так ему и сказал. Ну, то есть я сказал, Испанец, ты прямо как ваша испанская пробка, а он спокойненько так, весело ответил, Ага, только в меня, наверное, грузило забили, что-то на бок клонит. И мы разговорились, и он мне много чего рассказал, поведал все свои несчастья, но я повторять не стану, он их рассказал строго между нами, а я все-таки мужчина и не собираюсь трепать языком. И потом, его проблемы — это его проблемы, решит их — тем лучше для него, а не решит, ну что ж, тогда сухари суши, Витор Перла. В общем, я устал слушать, как он канючит о своих бедах, тут еще рот у него стал кривиться, не было желания глядеть на эту рожу, короче, я сменил тему, и мы стали говорить о разных других вещах, о женщинах там и тому подобное, и вдруг он говорит, Я тебя познакомлю с Иреной, и откуда-то вытащил мелкую-премелкую блондиночку, роскошную, вылитую Мэрилин Монро, если бы Мэрилин Монро поймали индейцы и от нечего делать усушили ей не только голову, но и туловище и все остальное, и когда я говорю «все остальное», я хочу сказать, все остальное. Так вот, он за локоть вытащил Ирену, будто выудил как рыбу из моря темноты, и сказал мне, точнее, ей сказал, Ирена, познакомься с лучшим фотографом в мире, но имел в виду, что я работаю в газете «Эль Мундо» — «Мир», и блондиночка искренне рассмеялась, задирая губку и показывая зубы, как будто задирала платье и показывала бедра, а зубы у нее очень красивые, в темноте было видно: ровные, хорошей формы, великолепные и чувственные, как бедра, и мы стали разговаривать, и то и дело она показывала зубы безо всякого стеснения, и они мне так нравились, что я чуть не попросил дать их потрогать, и мы нашли столик и сели, и Витор подозвал официанта, и мы стали выпивать, и раз-раз я уже легонько, как бы нечаянно, наступил блондиночке на ногу и еле понял, что наступил, такая он была малюсенькая, но она улыбнулась, когда я извинился, и раз-раз я уже взял ее за руку, так чтобы понятно было, это уже нарочно, и ее рука затерялась в моей, и битый час я искал ее среди желтых пятен от растворителя, которые очень по-чарльзбойеровски выдавал за пятна от никотина, а потом, когда нашел ее руку и стал гладить, не извиняясь, я уже называл ее Иренита, это имя ей больше всего шло, и мы стали целоваться, а когда я поднял глаза, Витор уже канул куда-то, очень тактично с его стороны, и так мы еще посидели, прижимаясь друг к другу, в обнимку, погрузившись в темноту, целуясь, забыв обо всем, о том, что шоу кончилось, и что оркестр играет для танцев, и народ танцует и танцует и устает танцевать, и музыканты зачехляют инструменты и уходят, а мы остались одни, теперь уже в полной темноте, а не в неясном мраке, как поет Куба Венегас, уже в глубоком мраке, на темноте пятьдесят, сто, сто пятьдесят метров под поверхностью света, плавая в этой темноте, мокрые, целуясь, забывшись, поцелуи и поцелуи и поцелуи, самозабвенно, нету тел, только губы и зубы и язык, затерявшись в слюне поцелуев, молча, тихие, влажные, пахли слюной, но не чувствовали, набухали, целовались, целовались, черт, выпали из мира, абсолютно на своей волне. И собрались уходить. Именно тогда я впервые ее увидел.
Это была огромная мулатка, толстая-претолстая, руки у нее были, как ляжки, а ляжки были похожи на два ствола, а на них, как чан с водой, стояло туловище. Я сказал Ирените, спросил у нее, сказал, Кто эта толстуха, потому что она явно царила надо всей компашкой — а теперь я должен пояснить, что это за компашка. Компашка — это люди, которые собирались у стойки, рядом с музыкальным автоматом, после того как заканчивалось последнее шоу, и, тусуясь там, отказывались признавать, что на улице уже день и весь честной народ давно на работе или идет на работу, весь честной народ, кроме народа, который погружается в ночь и заплывает в любую темную дыру, пусть даже искусственную, кроме всего честного сословья ночных людей-амфибий. Так вот, в центре компашки была сейчас толстуха в дешевом платье из блекло-карамельной ткани, сливающейся с шоколадом ее шоколадной кожи, в старых худых сандалиях и со стаканом в руке, она покачивалась под музыку, покачивала бедрами и всем телом красиво, не похабно, а очень сексуально и красиво, двигалась в такт, напевала, не разжимая сочных губ, пухлых и лиловых, в такт, встряхивала стакан в такт, ритмично, красиво, а еще артистично, и все это вместе создавало впечатление такой иной, такой ужасающей, такой новой красоты, что я пожалел, что не захватил фотоаппарат, чтобы сделать портрет этого вальсирующего слона, этого гиппопотама на пуантах, этого дома, двигающегося под музыку, и я сказал Ирените, еще до того, как спросить имя, запнулся, спрашивая имя, собравшись спросить имя, Это дикая красота жизни, так, что она не услышала, само собой, да она и не поняла бы, если бы услышала, само собой, и я сказал ей, спросил у нее, сказал, Слышь, кто это. Она ответила жутко поганым тоном, Чудище морское, черепаха, одна такая черепаха, которая поет болеро, и засмеялась, и тут Витор прошел мимо меня, с темной стороны и тихонько сказал мне на ухо, Берегись, это сестра Моби Дика, Черный Кит, и мне стало весело, что я навеселе, что пару-тройку опрокинул, потому что я вцепился Витору в тиковый рукав и сказал, Спанец сраный, дискриминатор хренов, расист ты хренов, жопа; жопа ты, а он сказал мне, Я тебе прощаю, потому что ты пьяный, больше ничего не сказал и шагнул в темноту, как за занавеску. Я подошел и спросил у нее, кто она такая, и она сказала, Звезда, а я сказал, Да нет, как вас зовут, а она сказала, Звезда, я Звезда, мальчик, и расхохоталась глубоким хохотом-баритоном, или как там называется этот женский голос, который соответствует басу, но звучит баритоном, контральто или чем-то в этом роде, и сказала, улыбаясь, Меня зовут Эстрелья, Эстрелья Родригес, к вашим услугам, сказала она мне, и я сказал себе, Негритянка, темная, темная, совершенно темная негритянка, и мы разговорились, и я подумал, что за скучная страна получилась бы у нас, если бы не падре Лас Касас, и сказал ему, Благословляю тебя, падре, за то, что из Африки привез негров в рабство, чтобы облегчить рабство индейцам — те так и так уже собирались напрочь повымереть, и я сказал ему, Падре, благословляю тебя, ты спас эту страну, и сказал уже Эстрелье, Звезда, я вас люблю, а она захохотала и сказала, Да ты пьянющий, я запротестовал и сказал, Нет, я не пьян, сказал я, я трезв, а она меня перебила, В жопу пьяный, сказала она, а я сказал, Вы же дама, а дамы не выражаются, а она сказала, Я не дама, я, бля, артистка, и я перебил и сказал, Вы Звезда, в шутку, а она сказала, Ну ты пьяный, а я сказал, Я как бутылка, сказал я, налитый спиртом, а не пьяный, и спросил у нее, Вот бутылки пьяные, и она сказала, Да ну прямо, и снова засмеялась, а я сказал, Но больше всего на свете я люблю Звезду, я вас люблю больше всех остальных аттракционов, вместе взятых, Звезда мне милее американских горок, самолетиков, лошадок, и она опять расхохоталась, заколыхалась и, наконец, шлепнула себя по бесконечной ляжке нескончаемой рукой, и хлопок прогромыхал по стенам бара, как будто ежевечерний выстрел из пушки крепости Кабанья вдруг перенесли на утро, и тут она спросила, Страстно, и я ответил, Страстно, безумно, горячо, а она сказала, Да нет, страшное дело, патлы страшные, и подняла руки к голове, показывая на волосы, а я сказал, Всю вас целиком, и вдруг вид у нее стал счастливый-пресчастливый. И тогда я сделал Звезде великое, неповторимое, безнадежное предложение. Я придвинулся к ней и тихонько, на ухо сказал, Звезда, у меня к вам непристойное предложение, сказал я ей. Звезда, давайте выпьем, и она ответила, С у-до-воль-ствием, и одним глотком допила свой стакан, протанцевала шагом ча-ча-ча к стойке и сказала бармену, Миленький, того самого, и я спросил, Чего того же самого, а она ответила, Нет, не того же самого, а того самого, а это не то же самое, что то же самое, и засмеялась и сказала, То самое пьет одна Звезда, а больше никто этого пить не может, и опять захохотала, так что ее огромные груди тряслись, как трясутся брызговики на старом грузовике, если завести мотор.
И тогда чья-то ладошка обхватила мой локоть, и это была Иренита, Ты тут всю ночь сидеть собираешься, спросила она, с толстухой, а я не ответил, и она снова спросила, С толстухой сидеть будешь, и я сказал, Да, просто сказал, Да, и все, а она ничего не сказала, только вонзила ногти мне в ладонь. И тогда Звезда расхохоталсь, надменно, самоуверенно, взяла меня за руку и сказала, Да брось ты ее, пускай кошкам на крыше свои когти показывает, а Ирените сказала, Ты, мелочь, на стул залезь, и все засмеялись, даже Иренита, ей пришлось засмеяться, чтоб не показаться дурочкой, чтоб не стать посмешищем, и во рту у нее стали видны две дырки на месте верхних клыков.
В компашке всегда было свое шоу, после того как основное кончалось, вот и теперь одна танцовщица танцевала румбу под музыку из автомата и вдруг остановилась и сказала проходящему официанту, Мальчик, включи свет, зашибись получится, и официант пошел к рубильнику и крутанул, и еще, и еще, но каждый раз, когда музыка в автомате смолкала, танцовщица зависала в воздухе и делала странные, долгие движения всем своим головокружительным телом и вытягивала ногу, то канареечно-желтую, то цвета земли, то шоколада, то табака, то сахара, то почти черную, то коричную, то кофейную, то кофейно-молочную, то медовую, блестящую от пота, гладкую от танца, иногда юбка взлетала, открывая круглые и глянцевые, канареечные и коричные и табачные и кофейные и медовые коленки, до бедер, долгих, полных, упругих и безупречных, — и лицо ее запрокидывалось назад, вверх, в одну сторону, в другую, налево и направо, снова назад, всегда назад, назад затылком, в вырез на сверкающей табачной спине, назад и вперед, — поводя ладонями, руками, плечами, а кожа этих плеч, невообразимо эротичная, невообразимо чувственная, к этому не привыкнешь, невообразимая, поводя и неся их над грудью, впереди, над полными и плотными грудями, явно свободными, явно незанятыми, явно нежными: танцовщица без ничего под платьем, Оливия звали ее, зовут ее и сейчас где-то в Бразилии, ее, уже без мужчины, свободную, уже незанятую, ее, с лицом девчонки, ужасно развращенной, но и удивительно невинной, рождающей движение, танец, румбу сейчас у меня на глазах: все движение, всю Африку, всех женщин, все танцы, всю жизнь, у меня на глазах, а при мне не было этого чертового аппарата, а за спиной у меня Звезда смотрела на все это и спрашивала, Что, нравится, нравится, и вдруг поднялась со своего трона у стойки, когда танцовщица еще не довела румбу до конца, и пошла к проигрывателю, к рубильнику, приговаривая, Тоже мне выдумает, и отключила его, чуть не вырвала с яростью, ругань текла у нее изо рта, как пена, и сказала, Все, а теперь будет музыка. И без музыки, я имею в виду, без оркестра, без аккомпаниатора она запела неизвестную, новую песню, она лилась у нее из груди, из двух ее огромных титек, из ее брюха, из бочки, из этого чудовищного тела, и едва-едва я смог вспомнить сказку про кита, который пел в опере, потому что она вкладывала в песню что-то еще, не только приторное, фальшивое, сентиментальное, притворное, никакой дурацкой слащавости, никакого идущего на продажу feeling’а, вместо этого настоящее чувство, и голос ее струился нежно, вязко, как масло, густой голос, текущий из всего ее тела как плазма, и внезапно я содрогнулся. Давно уже ничто так меня не волновало, и я начал улыбаться вслух, потому что узнал песню, начал смеяться, хохотать, это была «Бессонная ночь», и я подумал, Агустин, ничего ты не изобрел, ничего не сочинил, эта тетка сейчас сочиняет твою песню: приходи завтра, забирай ее, записывай и по новой ставь на ней свое имя: «Бессонная ночь» рождается сегодня ночью.
Звезда пела дальше. Она была неутомима. Кто-то попросил «Пачангу», и она, замерев, выставив одну ногу вперед, ровные валики жира на руках над целым волнующимся морем жира на бедрах, постукивая об пол сандалией, которая, как лодка, терпела крушение в океане жира, раскатисто и мерно ударяя подошвой в пол, нависая потным лицом, рылом дикого зверя, лесного вепря, истекая потом с усов, бросая вперед все уродство своего лица, глаз, сузившихся, злобных, затаившихся под бровями, да и не бровями вовсе, а просто двумя козырьками жира, подведенными шоколадным темнее кожи, все лицо впереди нескончаемого тела, она ответила, Звезда поет только болеро, и добавила, Хорошие песни, с чувством, такие, что идут от сердца на язык, а с языка тебе в уши, милая, чтоб ты знала, и она запела «Нас», сочиняя для Неудачника Педрито Хунко, превращая его плаксивую вещицу в настоящую, мощную песню, полную тяжелой и правдивой тоски. Звезда пела дальше, она пела до восьми утра, пока официанты не стали все прибирать, и один из них, с кассы, сказал, Сворачиваемся, родные, и он вправду хотел так сказать, родные, а не просто ляпнул, сказал «родные», а имел в виду совсем другое, нет, он на самом деле хотел сказать «родные», он сказал, Родные, нам закрываться надо. Но еще до того, чуть раньше, один гитарист, хороший гитарист, тощий, сухенький тип, мулатик, простой и порядочный, работать он не работал, уж очень был скромный и без выкрутасов и очень добрый, но отличный гитарист, умел по-особому сыграть какую угодно модную песенку, будь она даже дешевка дешевкой, он умел выудить чувство со дна гитары, перебором достать до сердцевины любой песни, любой мелодии, любого напева, он был одноногий, носил деревянную ногу, а в петлице — гардению, всегда, мы его ласково называли Голубчик Нене, в шутку, ну, как всех этих певцов фламенко зовут Голубчик Сабикас, или Голубчик из Утреры, или Голубчик из Пармы, Голубчик Нене сказал, попросил, Можно тебе разок подыграть болеро, Звезда, и Звезда очень горделиво, поднеся руку к груди и ударив два или три раза по своим огромным титькам, Нет, Голубчик, нет, сказала она, Звезда всегда поет сама, музыка ей ни к чему. После этого она как раз спела «Злую ночь», свою знаменитую пародию на Кубу Венегас, мы все чуть не полегли со смеху, а потом спела «Ночь и день», а потом кассир велел расходиться. И раз ночь уже кончилась, мы разошлись.
Звезда попросила меня отвезти ее домой. Велела подождать минутку, пока она кое-что заберет, и вынесла пакет, и когда мы садились в машину, а у меня такой английский спортивный автомобиль, и, еще не устроившись как следует, впихивая свои триста фунтов на сиденье, куда не помещалась даже одна ее ляжка, она сказала мне, положив пакет посередине, Это туфли, мне подарили, и я взглянул на нее и понял, что она нищая как не знаю кто, и мы поехали. Она жила у одной пары актеров, то есть один был актер, его звали Алекс Байер. На самом деле этого парня так не зовут, а зовут Альберто Перес, или Хуан Гарсиа, или как-то так, но он выбрал себе имечко Алекс Байер, потому что таких типов всегда зовут Алексами, а Байера он слизал с компании «Байер», ну, которая лекарства делает, так вот, некоторые его не называли, например народ из кафе Радиоцентра, его приятели, его не называли Алекс Байер так, как он это произносил: А-лекс Ба-йер, заканчивая программу, а называли, да его и сейчас так величают, Алекс Аспирин, Алекс О’кей, Алекс Касторка, в таком духе, и все знали, что он голубой, в общем, он жил с одним врачом, жили, как нормальные муж с женой, открыто, и везде ходили вместе, везде-везде ходили за ручку, и Звезда жила там, у них дома, была у них кухаркой и служанкой и готовила им обедики и стелила им постельку и наливала им ванночку и так далее и тому подобненькое, а если она и пела, так ради собственного удовольствия, ради чистого наслаждения, пела, потому что ей хотелось, потому что она любила петь в «Лас-Вегасе» и в баре «Селеста» или в «Кафе Ньико» или в любом другом баре или кафе или клубе, которых столько в районе Рампы. В общем, я вез ее на машине, утром, жутко довольный, хотя нормальные люди чувствовали бы себя глубоко несчастными, или им было бы неловко или просто неудобно везти эту огромную негритянку в своей машине, поутру выставляя ее на показ всему честному народу, а все идут на работу, работают, шагают, садятся в автобусы, заполняют улицы, наводняют всё: проспекты, проезды, улицы, переулки, снуя между домами, будто суматошные колибри. Я вез ее к ним домой, туда, где она, Звезда, работала кухаркой, служанкой и уборщицей. Приехали.
Это была тихая улица в Ведадо, и люди там еще спали, еще видели сны, еще храпели, и я стал глушить мотор, убрав ногу с педали и наблюдая, как нервные стрелки спидометра возвращаются к мертвой точке покоя, и видел в стекле часов отражение своего усталого лица, по-утреннему постаревшего, побежденного ночью, когда вдруг почувствовал ее руку у себя на ляжке: она положила свои пять сарделек мне на ляжку, ее пять колбас украшали мой окорок, ее рука у меня на ляжке, и эта рука закрывала ляжку целиком, и я подумал, Красавица и чудовище, и, подумав про красавицу и чудовище, улыбнулся, и тут она мне сказала, Пойдем, я одна, сказала она, Алекса и его врача прикроватного, сказала она и засмеялась смехом, который мог бы пробудить ото сна, от кошмаров или от смерти всю округу, сказала она, дома нет, они на пляж уехали, на уикен, заходи, мы будем одни, сказала она мне. Я ничего в этом не увидел, никакого намека, ни сексуального, никакого, но все равно ответил, Нет, мне надо ехать, сказал я, на работу надо и поспать, а она ничего не сказала, просто сказала, Ладно, и вылезла из машины, точнее, начала операцию по выходу из машины, и полчаса спустя, клюнув носом и проснувшись, я услышал, как она сказала, уже с тротуара, ставя вторую ногу на тротуар (когда она угрожающе склонилась над машиной, чтобы забрать пакет с туфлями, одна выпала, и это были не женские туфли, а ношеные мужские ботинки), она сказала, Знаешь, а у меня сын есть, она не оправдывалась, ничего не объясняла, просто поставила в известность, она сказала, Знаешь, он у меня дурачок, но я его ой как люблю, сказала она мне и ушла.
Вы будете смеяться. Нет, вы не будете смеяться. Вы вообще никогда не смеетесь. Не смеетесь, не плачете и ничего не говорите. Просто сидите себе и записываете. Знаете, что говорит мой муж? Что вы — Эдип, а я — сфинкс, только я ничего не спрашиваю, потому что ответы мне уже ни к чему. Теперь я просто говорю, Слушай или я тебя сожру, и рассказываю, и рассказываю, и рассказываю. Я рассказываю все. Даже чего не знаю и то рассказываю. Поэтому я — сфинкс, чуждый тайн. Так говорит мой муж. Очень образованный человек мой муж, очень одаренный человек, очень умный. Только в одном он промахнулся — в том, что я здесь, а он там, где бы это «там» ни было, и я говорю, а вы слушаете, а когда он приходит домой, он садится и читает или обедает и заводит музыку в своей комнате, в той, которую он зовет студией, или говорит мне, Одевайся, в кино пойдем, и я руки в ноги и одеваюсь, и мы выходим из дому, и опять он ничего не говорит, потому что он за рулем, только качает головой и отвечает «да» или «нет» на все, что я ни спрошу.
Вы не знали, что мой муж — писатель? Ну конечно, знаете, вы ведь всё знаете. А вот, наверное, не знаете, что мой муж написал рассказ про всех вас. Нет, не знаете, не знаете. Очень забавный рассказ. Про одного психиатра, который разбогател, но не потому, что у него все клиенты — миллионеры, а потому, что ему как расскажут сон, он тут же раз — и ставит на какой-нибудь номер в лотерею. Вот кто-нибудь расскажет, что ему приснилось, будто он видел черепаху в пруду, психиатр тут же раз — и звонит своему человеку и говорит: Панчо, пять долларов на шестерку. Или другой человек расскажет, что видел во сне коня, — он звонит и говорит: Панчо, десять на единицу. Или еще кто-нибудь расскажет, что ему снится бык, стоящий в воде, а в воде будто бы полно креветок, он тут же звонит Панчо и говорит: Старик, пять на шестнадцать и еще пять на тридцать на всякий пожарный. И этот психиатр в рассказе всегда выигрывает, потому что его клиентам каждый раз снится тот номер, который выпадет, и однажды он выигрывает главный приз и уходит на пенсию и живет припеваючи до конца своих дней, разгадывая кроссворды у себя дома, а дом у него — дворец в форме кушетки! Ну, как вам? Симпатично, правда? Но вы всё не смеетесь. Иногда я думаю, что это вы сфинкс. И мой муж тоже мало смеется. Он смешит других своими рассказами и своей колонкой в газете, но сам смеется нечасто.
А вы знаете, что у меня тоже есть рассказ про психиатра? Нет, не знаете, потому что я его не записывала, я эту историю никогда никому, кроме мужа, не рассказывала. Это случилось в первый раз, когда я решила сходить к психиатру. В первый или во второй раз? Нет, не в первый. Да, в первый. Я два раза сходила на прием. У этого психиатра в приемной была ненавязчивая музыка. Представьте себе, ненавязчивая музыка. Помню, песня кончалась, проходило какое-то время, и вот вы уже снова ее узнавали, потому что она крутилась по новой. Это был какой-то беспрерыв. Можно так сказать, беспрерыв? Прием начинался, и я сидела там и слушала музыку, поджидая своей очереди, и потом, когда моя очередь подходила, музыка все играла, и даже когда я уходила уже к вечеру и секретарша, наряженная медсестрой, улыбалась мне — «счастливо» — во все шестьдесят четыре зуба и говорила До встречи, вся из себя уверенная, что завтра я опять приду на прием, эта чертова музыка и не думала кончаться. Иногда это были аргентинские танго, шаг вперед и три назад, или американские румбы. Или на самом деле ненавязчивая музыка, непонятно, откуда она берется, не только из какого места в доме, но и вообще из какого места. И вот я уже два раза подряд ходила туда послушать эту музыку и этого врача с рожей, как у крокодила, и в очках, который все расспрашивал и расспрашивал и расспрашивал. А уж что он спрашивал. Задавать такие неприличные вопросы, это еще надо уметь. Вы меня простите, но я думаю, что не в пример психиатру моего мужа, психиатру из рассказа моего мужа, этот психиатр после моего сеанса шел к себе и, простите, дрочил или уж я не знаю. А может, когда я уходила, туда к нему заходила медсестра, он ей все пересказывал, она заводилась, и они прямо на кушетке вместе дрочили. У меня грязные мысли, это правда. Вот и муж так говорит. Но не грязнее, чем у того психиатра. В первый день он дал мне книжечку, чтобы я записывала все, что придет на ум, дома. Потом я должна была ему ее показывать. В первый раз в первый класс. Я брала книжечку, записывала все, что приходило на ум, не то, что со мной происходило, я-то думала, он это имел в виду, а то, что приходило в голову, то, о чем я думала или думала, что думаю, а потом он все это читал, спокойно так, читал и перечитывал и, пока читал, щипал себя за губу, точнее, за черную полоску над губой, такие у него были усы, и качал головой взад-вперед. Прочитает и скажет, Превосходно, а больше ничего не скажет. На третьем сеансе он вдруг раз — и садится ко мне на кушетку, чуть ли не на ноги мне усаживается. Я подскакиваю как ужаленная, и тогда он мне говорит, Не бойтесь, сеньора, говорит, Я, говорит, — специалист. Ах специалист, говорю, говорю я себе, по нахальству вы специалист, вот вы кто, но ему ничего не говорю, а сажусь, ноги вместе, руки на коленки. Никуда не смотрю, только в пол, и так мы чуть-чуть посидели, а потом, чувствую, он привстал и передвинулся, почти на меня сел, прямо так прижался, буквально сел мне на коленки. Мне так показалось, честное слово. Я закрыла глаза и стала подыматься, но совсем подняться не смогла, и получилась какая-то глупость. Я снова села на кушетку, но подальше, а он снова подсел ближе ко мне, и я снова отодвинулась и села подальше, а он снова ко мне прижался. Так мы и елозили, пока не переползли через всю кушетку, и ни один не сказал ни слова. Мне казалось, что край кушетки — это утес, и так было трудно удержаться на нем, как будто и вправду я висела над пропастью. Тогда я встала и, уж не знаю, как у меня прорезался такой тоненький, как у старушенции, голосок, сказала этому типу, Простите, доктор, но у вас вся кушетка вышла, развернулась и ушла. Мой муж чуть не умер со смеху, когда все это услышал, и сказал, что хорошо бы про это написать рассказ, только и всего. Но когда я опять стала чувствовать себя так, как сейчас, он снова завел эту волынку насчет психиатра, пока не отправил-таки меня еще к одному. Этот был последователь школы рефлексов. Павловианец, как он себя величал. Еще он был последователь школы гипноза. Гипноза, он говорил. И так глазами стрелял, вылитый Валентино. Смотрел он так на меня, смотрел, с месяц приблизительно. В книжечку ничего записывать не заставлял, на кушетку не укладывал, кляксы не показывал, ничего такого. В конце концов месяца через полтора он мне вдруг заявляет, Вы нуждаетесь в таком мужчине, как я. Уверенно так, будто кандидат на выборах. Почти как: Гавана нуждается в таком мэре, как я. Я рассказала мужу, и знаете, что он мне ответил? Придется тебе написать книгу под названием Мой психиатр, кушетка и я. Остроумный у меня муж. И все же это он меня всегда отправляет к психиатру.