Старшая поставила поднос на прикроватный столик. Сняла крышку. Под ней — мясо, тёмное, почти сырое, тонко нарезанное, рядом — хлеб, масло в фарфоровой розетке, яйца, сваренные вкрутую. Всё выглядело так, как выглядит завтрак в дорогом отеле, если бы дорогой отель находился в аду и обслуживал гостей, которых привезли в багажнике.
— Ешь, — сказала младшая, и её голубые глаза, ясные и пустые, остановились на Лилит с выражением, которое она уже научилась читать: не просьба, не совет, стадия перед принуждением.
— Я сказала — не голодна.
Они переглянулись. Тот самый обмен взглядами — мгновенный, бессловесный, древний, — после которого всегда что-то происходило. Лилит видела его дважды за эти дни и оба раза то, что следовало за ним, было хуже того, что было до.
Старшая села на край кровати. Близко — слишком близко, так что Лилит ощутила холод, исходящий от её кожи, не температуру тела, а что-то другое, как от мраморной столешницы в морге. Она взяла вилку с подноса, наколола кусок мяса и поднесла к губам Лилит — медленно, аккуратно, почти заботливо, если не замечать того, как её свободная рука легла на затылок Лилит и сжала, фиксируя голову.
— Открой рот.
Лилит стиснула зубы. Мясо коснулось губ — тёплое, с запахом крови и розмарина, — и она мотнула головой, пытаясь вывернуться, но пальцы на затылке сжались крепче, ногти впились в кожу за ушами, и боль была короткой и точной, как укол иглы.
— Мы можем делать это каждое утро, — сказала младшая, наблюдая. Она стояла у окна, скрестив руки, и свет, пробивающийся сквозь тяжёлые шторы, ложился на её лицо так, что одна половина была освещена, а другая утонула в тени, и разница между ними была разницей между тем, что она показывала, и тем, чем была. — Или ты можешь есть сама. Выбор за тобой.
— У меня нет выбора, — сказала Лилит сквозь стиснутые зубы. — Перестаньте делать вид, что он есть.
Старшая наклонилась ближе. Её карие глаза — тёмные, бездонные — оказались в нескольких сантиметрах от лица Лилит, и дыхание было холодным, с привкусом меди, как воздух над старым колодцем.
— Ты права, — прошептала она, — выбора нет. Но есть разница между тем, как это происходит. Легко — или больно. Тихо — или громко. С синяками — или без. Он не любит синяков. Мы тоже предпочитаем без.
Она разжала пальцы на затылке — не отпустила, просто ослабила хватку, как ослабляют поводок, давая собаке иллюзию свободы в пределах двух шагов.
Лилит молчала. Считала. Не завитки на потолке — секунды. Секунды до момента, когда она примет решение, потому что решение нужно было принять, и оно не было между «есть» и «не есть», оно было между «сохранить силы» и «потратить их на сопротивление, которое ничего не изменит». Химик в ней — тот самый, который каждое утро ставил будильник на шесть сорок пять и наливал воду в стакан, зная что не выпьет, — этот химик считал переменные и знал ответ раньше, чем она хотела его услышать.
Глава 6. Что остаётся, когда нет выхода?
Лилит проспала двадцать часов.
Не сном — провалом, чёрным и беззвучным, без сновидений, без ощущения тела, без границы между «уснула» и «перестала существовать». Когда сознание вернулось, оно пришло по частям: сначала холод — тот самый, дорогой, каменный, — потом запах лаванды, потом тяжесть одеяла, потом боль в шее, тупая, ноющая, сосредоточенная в двух точках под ухом, которые пульсировали в такт сердцебиению.
Лилит подняла руку и коснулась шеи. Два прокола были закрыты чем-то — пластырем, гладким, медицинским, — и кожа вокруг них была горячей, припухшей, как после укуса насекомого, только насекомые не оставляют следов с интервалом в полтора сантиметра, ровно, симметрично, с точностью существа, которое делало это тысячи раз.
На столике у кровати — поднос. Еда, таблетки, вода, стакан с гранатовым соком. Она села, и комната качнулась, и стены поехали вбок, и она вцепилась в край матраса и ждала, пока мир перестанет вращаться. Тридцать секунд. Сорок. Потолок вернулся на место. Завитки лепнины — тридцать семь слева от трещины — подтвердили, что она там же, где и была, и что ничего не изменилось, кроме двух дырок в её шее и количества крови в её теле.
Она ела медленно, без слёз на этот раз, и считала не от отчаяния, а по привычке: калории, железо, белок. Тело требовало — она давала. Контракт между ней и собственным организмом, единственный контракт в этом доме, условия которого она понимала.
К вечеру второго дня головокружение отступило. Осталась слабость — мягкая, обволакивающая, как после донорской сдачи крови, только донорам дают печенье и говорят «спасибо», а ей — кандалы и повязку на глаза.
На третий день пришёл дворецкий.
Тот же костюм, тот же галстук, та же прямая спина. Он вошёл после стука — единственный в этом доме, кто стучал, и Лилит уже начала воспринимать этот стук как маркер: если стучат — дворецкий, если нет — близнецы, если тишина — тот, другой, который двигается без звука и пахнет зимним лесом.
Лилит замерла, едва услышав стук. «Срок подошёл», — кольнуло в сознании. Каждые три дня она должна была давать кровь их господину — ритуал, превращавший её тело в сосуд, а душу — в сжатый комок ужаса. Она невольно вцепилась пальцами в ткань пеньюара, чувствуя, как по спине пробегает ледяной озноб.
— Цвет лица лучше, — сказал он, окинув её взглядом от двери. — Почти человеческий. Поздравляю.
Лилит с трудом сглотнула, стараясь не выдать дрожь в голосе. В голове билась мысль: «Он пришёл за мной. Сейчас он скажет, что пора».
— Мне нужны книги, — сказала Лилит.
Он не ответил сразу. Прошёл к окну — привычка, она уже заметила: он всегда подходил к окну, как будто свет был ему нужен, хотя вампиру свет не нужен, или нужен иначе, или нужен именно потому, что не нужен.
— Книги, — повторил он.
— Или бумага. Или что угодно с текстом. Мне всё равно — учебник, роман, телефонный справочник. Мне нужно читать. Без этого я перестану думать, а если перестану думать — сломаюсь, а если сломаюсь — стану бесполезной, а бесполезных, как вы сами сказали, заменяют. Это не просьба. Это расчёт.
Дворецкий повернулся. Свет из окна лежал на его лице, и шрам на виске — тонкий, побелевший — казался трещиной на фарфоре.