Нет. Не смей. Она подопечная. Ты цербер. Между вами контракт, намордник и её ненависть.
Но где-то глубоко внутри, куда не дотягивались импланты и правила, он знал: лёд треснул. Пока не сломался. Пока только треснул. Но трещина уже пошла.
И он ничего не мог с этим поделать.
Глава 3. Унижение
Две недели, достаточный срок, чтобы возненавидеть тишину.
Эля выучила каждый звук этого дома: скрип половиц в коридоре (третий от двери самый громкий), кашель охранника с первого этажа (хронический бронхит курильщика), шаги Марты (шаркающие, осторожные, всегда с паузой у двери, проверяет, не спит ли госпожа). И его дыхание. Хриплое, размеренное, вечное. Оно стало частью интерьера, как обои в василёк или треснувшее зеркало на туалетном столике. Иногда Эля ловила себя на том, что прислушивается к нему, и тут же одёргивала себя: какая разница, жив он или сдох? Пёс есть пёс.
Но тишина была хуже.
Когда он молчал (а он молчал почти всегда), когда Марта уходила, когда телевизор внизу выключали на ночь, тогда наступала она. Густая, вязкая, как болотная жижа. Она заливалась в уши, в мысли, в сны. В ней тонули воспоминания об отце, о доме, о жизни до. В ней рождались новые страхи, иррациональные, липкие, от которых нельзя было отмахнуться.
Сегодня тишина была особенно невыносимой.
С самого утра всё пошло наперекосяк. Завтрак принесли позже обычного, Марта объяснила, что на кухне прорвало трубу, и Эля, сама не зная почему, разозлилась. Не на трубу. Не на Марту. На него. За то, что он стоял за дверью и всё это слышал. За то, что он вообще существовал.
Потом, в утренние пятнадцать минут, когда он ушёл, Эля попыталась открыть окно. Бесполезно. Гвозди сидели намертво. Она дёргала раму до боли в пальцах, пока не поняла: после прошлого раза он наверняка проверил каждый миллиметр, укрепил, забил, залил герметиком. Он не оставил ей ни шанса.
Сукин сын.
К полудню Эля дошла до точки кипения. Она мерила комнату шагами, от ширмы до окна, от окна до кровати, от кровати до ширмы. Десять шагов в одну сторону, десять в другую. Сто кругов. Двести. Она считала шаги, чтобы не думать. Но мысли всё равно лезли, злые, колючие, как проволока из сломанной шкатулки.
Он. Он. Он.
Везде. Всегда. За дверью. За ширмой. В её голове.
Эля остановилась посреди комнаты. Посмотрела на ширму. На павлиньи перья, прошитые золотом. На свои надписи, старые и новые. «ЧУЖОЙ. НЕ ВХОДИТЬ. НЕ ДЫШАТЬ. НЕ СМОТРЕТЬ. НЕ ЖИТЬ». «СПАСИТЕЛЬ. ТЮРЕМЩИК. ПЁС. НЕНАВИЖУ. НЕНАВИЖУ. НЕНАВИЖУ». И внизу, мелкими буквами, которые она вывела после того побега: «Но ты был прав. Козырёк гнилой. Я бы разбилась».
Она смотрела на эту последнюю строчку с отвращением. Зачем она это написала? Признала его правоту? Дала ему очко в их безмолвной войне? Глупо. Она схватила карандаш и яростно зачеркнула эти слова, так, что грифель прорвал шёлк.
Всё. Нет больше никаких «ты был прав». Нет никаких уступок. Только ненависть. Чистая, незамутнённая, честная.
Эля повернулась к двери.
— Эй.
Мгновение тишины. Затем:
— Да.
— Зайди.
Дверь открылась. Он вошёл, как всегда, без стука, без колебаний, ровно на ту ширину, чтобы плечи прошли в проём. Остановился за ширмой. Силуэт, высокий, неподвижный, безликий за шёлком.
— Дальше. Сюда.
Он сделал шаг вперёд. Ещё один. И вышел из-за ширмы, на её половину. Впервые с того дня, как она установила эту границу.
Эля сидела на кровати, выпрямив спину. Она ждала, что имплант в нём пискнет, предупредит об опасной близости. Но нет. Расстояние было достаточным. Пока достаточным.
Он стоял перед ней, огромный, чёрный, стальной. Намордник поблёскивал в дневном свете. Глаза, серые, как февральский лёд, смотрели прямо, без страха, без интереса.
— На колени, — сказала Эля.
Пауза. Короткая, едва уловимая. Он будто переспрашивал её мысленно: «Ты уверена?». Но уже в следующую секунду опустился. Медленно, без звука, одним плавным движением. Левое колено на пол. Правое на пол. Руки на бёдра. Спина прямая. Пёс в стойке.