– Все нормально.
Добравшись до двери, натягивал ботинки, потом выходил.
Дежурный опять начинал слоняться.
В нашем блоке были почти одни французы, несколько англичан и американцев. За те несколько недель, что мы здесь пробыли, многих французских товарищей уже отправили «на транспорт».
Сегодня была наша очередь.
Мы уже два дня знали, что нас вызовут сегодня утром, 1 октября 1944 года.
Отправление «на транспорт» не сулило ничего хорошего, это знали все. Все его здесь боялись. Но когда кого-то выбирали, наступало смирение. Тем более что для, так сказать, новичков страх перед отправкой «на транспорт» был абстрактным. Мы спрашивали себя, что может быть хуже этого города, где мы задыхались, огромного, но перенаселенного города, в ходе жизни которого мы ничего не понимали. Когда старший по блоку, немецкий заключенный, кричал: «Alle Franzosen Scheisse!»[1] – все мы, пока еще несведущие, начинали понимать, в какое же дерьмо вляпались. С нами, французами, обходились как со злейшими врагами нацизма, третировали нас с какой-то особой, безрассудной жестокостью, причем не только нацисты, но и те, кто был «нашими», кто был, как и мы, врагами нацизма. В первые недели хотелось думать, что немецкие товарищи просто потеряли голову, изменили своим убеждениям, что за исключением французов все население Бухенвальда состояло из полуэсэсовцев, низших эсэсовцев: неважно, обриты у них головы или нет, они все равно превосходно изображали из себя эсэсовцев, господ, говоря на языке, которому те мало-помалу их научили. Может, это зараза такая, говорили мы между собой, – словом, привычка. Тем не менее язык был красноречив, слова как будто изменили своему смыслу: «Scheisse, Schveinkopf»[2]. Эти слова относились вовсе не к эсэсовцам, как можно было ожидать, – они служили здесь исключительно для обозначения нас, французов. Так что вскоре нам стало казаться, что мы здесь самые притесняемые, низший класс заключенных.
Большинство из нас ничего не знало из истории лагеря, хотя эта история объясняла как правила поведения, которые заключенные вынуждены были устанавливать между собой, так и тип человека, который здесь был выкован. Мы думали, что это худший из концентрационных лагерей: Бухенвальд был огромен, и мы в нем словно терялись. Мы не понимали принципов и законов этого общества: прежде всего бросалось в глаза, что это – яростно противостоящий живым людям мир, спокойный и безразличный к смерти. В реальности это было лишь хладнокровие перед лицом ужаса. Мы еще не успели всерьез соприкоснуться с подпольем этого мира, о существовании которого новички даже не подозревали.
Но один товарищ, прибывший вместе с нами в августе, был до такой степени замучен капо-немцем на одной из первых перекличек малого лагеря, что сошел с ума. И теперь, когда кто-нибудь из нас подходил к нему с куском хлеба и ножом, он закрывал лицо руками и умолял: «Не убивайте меня!» Тем, кто приезжал позже, казалось, что они могут договориться между собой. Вот почему они думали, что при транспортировке, когда народу будет не так много, они смогут держаться вместе и соблюдать свои законы. «Хуже, чем здесь, быть не может, – говорили они. – Лучше пять лет во Френе[3], чем месяц здесь. Слышать больше не хочу о крематории».
В общем, сегодня утром, после побудки, бельгиец-Stubendienst[4] вышел из своей комнаты с листом бумаги, где были напечатаны имена. Бельгиец был худым, с маленькой головой и маленькими глазами, на черепе красовался огромный берет. Едва рассвело. Мы держались в проходе. Бельгиец начал выкрикивать имена. Поль, Жорж, Жильбер и я, мы стояли, прислонившись к спинкам кроватей. Ждали. Имена назывались не в алфавитном порядке. Те, кого уже назвали, сгрудились у входа блока, возле двери. Они были назначены к отправке.
Имена звучали и звучали. Группа названных росла на глазах. А для тех, кого не называли, отправка приобретала новую реальность; становилось ясно, что эти больше не пойдут работать в карьер, больше никогда не увидят, как дымит труба крематория. Никто не знал, куда их повезут, куда поедет эшелон, но внезапно это стало казаться переменой – прежде всего и в самом сильном смысле этого слова. Чем больше набиралось названных, тем сильнее боялись остальные, не рискуют ли они лишиться приключения, путешествия.
Назвали Поля. Мы смотрели, как он присоединился к остальным. Назвали еще кое-кого. А Жорж, Жильбер и я, мы по-прежнему стояли, прислонившись к спинкам кроватей. Махнули рукой Полю, который уже терялся в толпе названных, наполовину исчез.
Потом вдруг назвали и нас – Жоржа, Жильбера и меня. Список подходил к концу. Мы тоже оказались в общей группе. И тут мне по-настоящему захотелось уехать отсюда.
Нас собрали на улице. Всего было человек шестьдесят. Уже совсем рассвело. Дневальные из блока напротив начали мыть полы. Lagerschutz (лагерные полицейские) и капо принялись сновать в проходах. Stubendienst-бельгиец повел нас к вещевому складу. Через два часа мы вернулись в блок. Когда мы вошли, другие, те, что оставались, смотрели на нас во все глаза, и у них менялись лица. На нас были куртки и штаны с белыми и синими полосами, на груди красовался красный треугольник с буквой F посередине, на ногах были новые ботинки. Мы были чистыми, выбритыми и непринужденно перемещались по блоку. Те, кто в бухенвальдском маскараде заполучал островерхую шапочку, морской берет или русскую фуражку; те, кто в венгерском народном костюме и форменной фуражке варшавского трамвайного кондуктора возил в карьере камни на тележке; те, кто был одет в короткую куртку, которая едва прикрывала задницу, и носил на голове фуражку сутенера, – все они сразу перестали казаться гротескными персонажами, все они как будто преобразились.
Товарищи, которые не уезжали, посматривали на нас со смущением. Некоторые в этот момент могли даже нам позавидовать. Нам предстояло уехать, покинуть это нелепое, гнетущее поселение. Но большинство было сковано, как нам казалось, каким-то страхом; им было явно не по себе, будто они оказались перед теми, с кем только что произошла большая беда, но сами они пока ничего об этом не знают. Ясно было только одно: в Германии нам больше не увидеться.
Мы шагали по проходу блока. Матрацы, печка, «меблировка», о которой мы мечтали в Малом лагере, все это больше не имело для нас значения. Глядя на своих товарищей, столь нелепых, столь мешковатых в своих лагерных одеждах, мы не испытывали глубоких внутренних переживаний, это была просто неясная горечь. Завтра их снова будут собирать несколько раз на перекличку, а нас уже нет. Для них каждый день – карьер, труба, перекличка перед отправкой на работу, каждое утро – прожекторы Башни, направленные на тысячи серых голов: невозможно даже подумать, чтобы различить их по национальности или просто по выражению лица.
Весь Бухенвальд вмиг стал для нас пройденным этапом, как и наши товарищи. Они оставались. Нам было их почти жалко.
Мы знали, что нас не повезут ни в Дора, ни на соляные шахты. Кто-то даже сказал, что новое место будет неплохим. Отсюда легкая эйфория и это удовольствие, которому мы предавались, этакая полугрусть, которую мы испытывали перед остающимися.
Целый день мы бродили по блоку. Только под вечер Blockältester собрал нас. Нам выдали хлеба и по куску колбасы. Потом выстроили пятерками в проходе. Вокруг вертелись те, кто не уезжал. Blockältester разглядывал нас спокойно, при этом у него был такой вид, будто он думал о нас. Это был блондин (заключенные, которые провели в лагере долгое время, могли не бриться наголо), с утонченным лицом, ожесточившимся от кривой усмешки. У него была ампутирована часть стопы, поэтому он прихрамывал. Когда-то был нудистом и боксером. Blockältester был из политических, он не понимал и не говорил по-французски. Вот почему, когда ему случалось замечать, что мы смеемся, он всегда думал, что смеемся мы над ним. Нам стоило большого труда все время переубеждать его, он все равно следил за нами, и когда нас слышал, его глаза так и ощупывали нас. Он выглядел жестоким, но не был грубым, в его цинизме не было ни агрессивности, ни презрения. Казалось, этот человек всегда улыбается, и его улыбка была ответом, который якобы только он и знал, но хотел оставить за собой. Он улыбался так, будто разрушал чьи-то иллюзии. Он провел в Бухенвальде одиннадцать лет. Это был настоящий персонаж, один из ведущих актеров Бухенвальда. Декорациями служили Башня, труба, равнина реки Йена с маленькими немецкими домиками вдали, наподобие того, что он сам покинул одиннадцать лет назад. А также эсэсовцы, всегда с самого начала эсэсовцы – одиннадцать лет один и тот же враг – одна и та же шапочка, которую нужно было снимать при виде зеленой пилотки с черепом и костями. Blockältester улыбался – проведя в рабстве вот уже одиннадцать лет, человек одного с ними языка, снедаемый самой непримиримой ненавистью, которая ни в чем не уступала нашей, улыбался. И улыбка эта была призвана развенчать иллюзию, которая была у нас всех, будто мы их знали, этих эсэсовцев. Он и его товарищи могли их знать, и у них были куда более глубокие, чем у нас, основания их ненавидеть. Когда заговаривали с ним о войне и пытались сказать, что надеемся вернуться во Францию и что сам он будет освобожден, он качал головой и смеялся с каким-то неуловимым и бесхитростным превосходством, словно мы были детьми. Вплоть до 1938 года он ждал этой войны, и захват Чехословакии после Мюнхенского сговора был уже лагерной войной. Он находился здесь с самого основания Бухенвальда, когда кругом был только лес, когда многие из нас еще ходили в школу. Мы только-только приехали в этот город, который заключенные построили собственными руками – вместе с трубой, приехали в этот город, отвоеванный ими у леса, который стоил им жизней десятков тысяч товарищей. Когда мы говорили: «Скоро нас освободят», он смеялся и отвечал: «Вас не освободят. Вы не понимаете, кто такой Гитлер. Даже если война скоро кончится, мы все равно здесь подохнем. Эсэсовцы разбомбят лагерь, сожгут его, нам не выйти отсюда живыми. Здесь погибли десятки тысяч наших, мы тоже все здесь умрем». Когда он говорил об этом, его обыкновенно тихий голос повышался, темп речи ускорялся, глаза становились неподвижными, но улыбка на губах оставалась; он говорил все это даже не нам, а как будто произносил надгробную речь самому себе, для себя одного. Он и помнить не мог о том, что мы называли освобождением. Нам хотелось сказать ему, что это возможно, даже вероятно, что то, чего они дожидались одиннадцать лет, должно вот-вот произойти, но он не мог нам поверить. Он считал нас детьми.
Как-то раз наши пришли к нему и стали говорить об одном товарище, который был болен и которого назначили к отправке. Если он поедет, то по дороге наверняка умрет. Blockältester рассмеялся и ответил: «Вы что, не понимаете, зачем вы здесь?» А потом, делая упор на каждом слове, произнес: «Вам следует понимать, что вы здесь для того, чтобы умереть. Идите и скажите эсэсовцам, что ваш товарищ болен, сами увидите».
Товарищи думали, что идея смерти человека еще могла его взволновать. Но все выглядело так, словно ничего, что только могло произойти с человеком, не способно было пробудить в нем жалость или восхищение, отвращение или возмущение; как будто ничто человеческое по форме не способно было его взволновать. Это было хладнокровие лагерного человека. Но это хладнокровие, эта дисциплина, к которой он себя наверняка с трудом приучил, сыграли с ним злую шутку. Сопротивление каждого имеет пределы, которые трудно определить. Но это напускное безразличие ко всему, очевидно, давалось ему с трудом. Он наверняка больше не испытывал то, о чем не стоило говорить и что, во всяком случае, не имело никакого смысла выражать.
Многим вспоминались слова одного капо, сказанные в самые первые дни: «Здесь нет больных и здоровых, здесь только живые и мертвые». Именно это хотел сказать начальник блока, это говорили и все остальные.
Начальник блока продолжал: «Надо, чтобы ваш товарищ поехал. Важен переезд, нельзя, чтобы только эсэсовцы занимались нашими делами, поскольку тогда вам откроется совсем другая картина». Он на минуту остановился, потом покачал головой и заметил: «Надо, чтобы он поехал».
После чего продолжил: «Вы не знаете эсэсовцев. Чтобы здесь выжить, нужна дисциплина, а вы недисциплинированны. Я могу все понять, но не понимаю одного: как можно быть недисциплинированным. Вы курите в блоке. Это запрещено. Запрещено потому, что если случится пожар, вас запрут внутри, и вы все сгорите. У вас не будет права выйти. Если же вы выскочите, вас перестреляют из пулеметов. Каждый из вас берет по два одеяла. Некоторые режут одно из них на носки, это правонарушение. А вдруг не будет угля для печки, у ваших же товарищей не будет одеял, и они замерзнут».
Вообще говорил он мало. Поговаривали, что «он не любит французов». До нас здесь были уголовники из Фор-Барро[5]. Они воровали хлеб. Начальник блока их поколачивал. Они хотели его убить. Товарищи тщетно пытались ему объяснить, что теперь здесь политические заключенные. Он ничему не верил. Однако время от времени он пытался объясниться; он говорил, что ему не нравится бить людей, но порой это необходимо. Товарищи его слушали, давали выговориться. Когда он слышал свои собственные слова не перед немцами, а перед другими, он незаметно привыкал к нам. Но мы-то, что мы могли понять? Мы еще не свыклись со смертью, во всяком случае здешней. Его же речь, его наваждения, даже его спокойствие были пропитаны смертью. Что до нас, то мы думали, будто есть выход, будто люди не умирают «просто так», будто можно было поднять вопрос о правах человека, а главное, что нельзя спокойно смотреть – «ничего не предпринимая», – как умирает товарищ.
Все его товарищи умерли. Он остался один.
Смерть была здесь вровень с жизнью, причем в каждый миг. Труба крематория дымила рядом с кухонной. До нашего появления в супе живых попадались кости мертвых, золотые зубы мертвых менялись на хлеб для живых. Смерть была чудовищным образом вовлечена в круговорот повседневной жизни.
Мы и в самом деле были детьми.
Мы держали в руках хлеб и колбасу. Никто не ел. На нас падал свет, но в блоке оставались участки темноты. Blockältester осматривал нас со всей серьезностью. Никакого цинизма на лице, улыбка пропала. Мы были новичками, но готовились к отправке. Когда-то он тоже уезжал, затем вернулся. Нам было суждено повторить его путь. Он не говорил, что, прибыв так поздно в Германию, мы ничего не знаем о лагерях, что мы всего лишь трусливые и счастливые французы, если сравнивать нас с теми, кто пережил другие периоды концентрационных лагерей. Разумеется, было много заключенных, отправленных «на транспорт», ему даже известно, что сталось с некоторыми из них. Это была всего лишь очередная отправка. Но все же на сей раз он оставался, а мы уезжали. Blockältester уже не презирал нас.
Нас подолгу пересчитывали. Наконец все приготовления были завершены. Те, кто оставался, держались в стороне от нас; казалось, они отдалились. Все очевиднее становилось различие между нами, но в то же время – все неодолимее желание поговорить друг с другом. Мы делали друг другу знаки несмотря ни на что. Те, кто прежде ругался, кричали друг другу: «Держитесь!» Те, кто ни разу друг с другом не заговаривал, торопливо спрашивали один у другого: «Откуда ты?»
[1] «Все французы – дерьмо!» (нем.). Здесь и далее примечания переводчика.
[2] «Дерьмо, свиная башка» (нем.).
[3] Коммуна во Франции, где находится одна из самых знаменитых тюрем страны.
[4] Заключенный, отвечающий за порядок в блоке и подчиняющийся старосте блока, тоже заключенному (Blockältester), а тот, в свою очередь, подчиняется старосте лагеря, тоже заключенному (Lagerältester), который руководит всеми капо и отвечает за функционирование лагеря перед SS. Примеч. автора.
[5] Старейшая крепость во Франции, расположенная между Шамбери и Греноблем, в первой половине XX в. преобразованная в тюрьму, в настоящее время – одна из туристических достопримечательностей региона.