– Los! – Односложное слово, вытолкнутое развернувшимся языком. Все время это los! los! Впервые мы услышали его еще в Париже; потом во Френе – за нами гонится одно и то же слово, ночью перерыв, утром все сначала, с новым возмущением.
Держать руки в карманах запрещено. Это выглядит слишком независимо. Зачастую эсэсовцы встают перед нами, сунув руки в карманы; это знак власти, могущества. С нашей стороны – провокация. Им надо видеть, что наши фиолетовые руки висят плетьми; в Бухенвальде, когда мы шли на работы, нам было даже запрещено размахивать руками.
Мы выбрались из своего укрытия под досками. Медленно шагаем к насыпи, где навалены щиты и балки. У нас такая походка, от которой в жизнь не отделаться. Когда эсэсовец или капо дает тебе ногой под зад, ты можешь пойти чуть быстрее, но бегать мы разучились. Идем, разглядывая землю. На поле видна влажная зелень. Глаза сами собой выхватывают одуванчики. Сквозь туман светлыми полосами пробивается солнце. Оно поднимается из-за холма, возвышающегося прямо перед нами, напротив железной дороги, с другой стороны дороги, на самом конце другого поля. Мы медленно, не толкаясь, идем по полю. Эсэсовец еще далеко, у завода. Капо на нас не смотрит.
Добравшись до насыпи, останавливаемся. Балок и щитов много, а нас всего человек пятьдесят. Самим никак не решиться начать работу. Как только послышалось первое «Los! Arbeit!», мы сразу пошли. Теперь стоим у насыпи, никто ничего не делает. Подходит капо. Он маленького роста, с багровой физиономией, голубоглазый. Замашки как у бродяги. Капо из уголовников, немец, деревенский: продавал поросят на черном рынке. Это Гиммлер отправил его сюда. По сравнению с другими он безобиден. Эсэсовцы прикрепили его к самой никудышной команде – Zaun-Kommando. Он не думал о нас; может, даже не видел. Знакомая картина: никто ничего не делает. Он бесится, начинает бегать, крича: «Los! los! Arbeit!» Но крики словно в землю уходят.
– Ладно, ладно, – говорит один из наших.
Подходим поближе.
– Ну что, начнем?
Товарищ, который ответил капо, взбирается на насыпь. Мы делимся на группы. Я буду с Жаком, студентом-медиком, с нами еще один француз, официант. Жак высокий, худой, неразговорчивый. Его арестовали в 1940 году.
Тот, что на насыпи, сбрасывает сверху длинную балку. Втроем кладем ее на плечи. Я положил как надо, немного склоняю голову, иду, сунув руки в карманы. Сходим потихоньку с насыпи. Каждый идет по-своему, надо приладиться друг к другу. Вся работа сводится к той точке плеча, где лежит балка. Идем как лунатики. Под ногами сыро. Балка погружает нас в какой-то зыбкий покой. Носить балки – это все, что они могут с нас потребовать. Если мы не несем балку, а еще только идем за ней, капо кричит: «Los!» В этот момент у нас есть все, что надо, мы несем свою ношу, все в порядке, мы не вызываем ни у кого возмущения.
У меня руки в карманах. От завода к нам идет маленький рыжий эсэсовец. Капо, едва завидев его, бросается ко мне:
– Hände!.. (Руки!)
Я вынимаю руки из кармана. Идем, не обращая внимания на эсэсовца. Солнце поднялось повыше. Над полем плывут коричнево-голубые тени. Официант посередине. Он в очках, длинноносый, пилотка спустилась на самые уши. Он ворчит, потому что выше нас и несет на себе больше груза. Надо было встать по-другому. Все это он выговаривает на ходу. Вот у них, в Оверни, едят как надо. Утром он выпивает свой кофе с молоком, ест хлеб с маслом. Днем то и дело наливает себе аперитив. В обед тоже ест как надо. Когда у него выходной, он не знает счета аперитивам. Женат, жена специально для него печет пирожные. И у матери он ест как надо. В Оверни жрут до отвала. Свинина, сыр. Время от времени режут поросенка – вот тогда чего только нет на столе! Вот бы разрешили посылки! Вот бы на обед был суп с фасолью! В тюрьме разрешали посылки: пять пачек сигарет на одну посылку. С охранником можно было договориться, сунув ему одну пачку, тогда хоть самогон проноси. Его продали в Клермоне. Этому не видно конца. Нечего им больше делать. Если бы только жена видела, как он здесь живет! Сразу бы запричитала. Они там ничего не понимают. Оно и к лучшему. У него все было. Если бы знать, что все так повернется, он удрал бы из Компьеня, на все бы пошел, но удрал бы. В Компьене был рай. Всегда можно было найти пожрать. Вот бы сейчас сбегать за картошкой. Вчера был не суп, а жижа. Даже в Бухенвальде гуще давали. Суп был ничего себе. Один старик не жрал и отдавал ему свою порцию. В Бухенвальде можно было постоять за себя. Там везде был порядок. Целый литр супа! Здесь дадут пару неполных черпаков и все, а гущи со дна даже не дожидайся. В Бухенвальде был порядок. Так работать и не жрать – месяца через три полкоманды сдохнет. Если эти немного пошевелятся, то к Рождеству все закончится. В январе можно и по домам. Да, я нажрусь до отвала, если приеду к нему. Считай, что приглашен.
Он говорит и говорит, задает вопросы, сам на них отвечает. Балку даже не чувствуешь. Пришли к месту, где их навалена целая куча. Поднатужились, бросили – лежит. Плечо свободно. Но нас ждет следующая балка. Медленно идем назад. Вроде сработались. Постараемся остаться вместе. Только официанта поставим в голову.
Когда говоришь, не чувствуешь веса балки; думаешь, что сразу можешь положить себе на плечо следующую – и после обеда, и завтра. Думаешь также, что вечером в соборе можно будет поговорить. На самом деле так думаешь. Между тем достаточно будет какой-нибудь мелочи (например, балка будет слишком коротка для троих), и мы не будем друг с другом знаться. Каждый говорит для себя самого и себе же демонстрирует свои богатства: когда говоришь вслух, их лучше видно. Может, сегодня вечером придется так долго простоять за миской супа, что и слова из себя не выдавишь. А завтра мы можем и не поздороваться друг с другом.
Проходит время, и ты уже идешь с кем-то другим; он начинает тебе объяснять, как его мать готовит флан: ему тоже надо выговориться, про флан, про хлеб и молоко. И мы будем его слушать, представлять себе флан, кофе с молоком; и будем приглашать друг друга в гости, потому что, приглашая друг друга в гости, мы так и видим гору мяса, гору хлеба. А если вечером снова будет суп с брюквой, может, толкнешь локтем того, кто приглашал тебя отужинать с его женой.
Из туннеля появляется небольшой состав – это значит, прошла половина дообеденного времени. Он идет мимо нас. Мы его уже много раз видели. Он идет от Гандерсхайма до какого-то городка по ганноверской железной дороге в нескольких километрах отсюда. В поезде всего несколько старых вагонов с открытыми платформами; в окнах видны в основном дети.
Мы смотрим на этот поезд; если несем балку, то останавливаемся, оборачиваемся, чтобы было лучше видно. Всякий раз нас охватывает какое-то недоумение: а ведь люди в поезде куда свободнее эсэсовцев. Они покупают билеты, рассаживаются по местам. Они из своей Германии даже во Францию могут поехать. Могут сделать это совершенно естественно – так, как садятся за стол или укладываются спать. Когда ты свободен, большего и не надо – поесть и поспать, да еще куда-нибудь поехать. Но эти немцы гораздо ближе к нашим, чем мы. Случись им встретиться с нашими близкими, возникли бы условности. Могли бы даже разговориться, случись им встретиться где-нибудь в Швейцарии.
Вот чего нам нужно достичь – возможности сесть в поезд, как они. Но для этого нужно, чтобы за нами кто-то приехал; чтобы кто-то снял с нас проклятие. Чтобы мы снова стали обычными людьми, как те немцы в поезде. Этому не будет конца. Он настанет, когда мы сможем сесть в поезд; конец войны вообразить себе можно, но чтобы мы сели в поезд…
– Смотрите! – кричит один из наших. – Французский вагон.
Он был в хвосте. Товарный. Все провожают его глазами до самого поворота, где поезд пропадает. «Вот повезло вагону!» Да, все на него так и смотрят. Вагон есть вагон, лошадь есть лошадь, облака, что плывут с запада, – все эти вещи и существа, неподвластные эсэсовцам, являются царственными; даже сила тяжести, из-за которой эсэсовец может грохнуться. Вещи теряют свою обычную неподвижность. Все начинает говорить, и мы все слышим, все обладает какой-то властью; ветер, овевающий наши лица западом, обманывает эсэсовца; то же самое с французскими буквами на вагоне. Мы как будто ушли в подполье. Деревья теряют листья, высыхают и умирают вовсе не потому, что эсэсовцы решили, будто мы нелюди. Когда я смотрю на опушку леса, а потом перевожу свой взгляд на эсэсовца, он видится мне каким-то маленьким: он тоже за колючей проволокой и приговорен быть с нами, за колючей проволокой, он заключен в машину собственного мифа. Мы вопрошаем, провоцируем пространство. В шесть утра, когда я был уже здесь, у меня дома спали. Крепко спали, пока я был здесь; а вчера вечером вспоминали меня, я в это время уже спал. Когда я получил дубинкой по голове, там вспоминали поездку в Тамарис, неподалеку от Касабланки. Обо мне говорили вчера, а я в это время стоял за супом и думал только о черпаке, что нырял и выныривал из ведра. В этот момент я не любил своих близких, в голове был только черпак; я не люблю их все время, они тоже.
Однажды ночью я стал звать их; они, должно быть, еще не спали. Спали вокруг мои товарищи. Я стал кричать тихо, продолжительно, уверившись, что они должны были меня услышать. Колдовство какое-то. Я, как никогда, абсолютно точно знал, что нахожусь здесь, что здесь, возможно, и кончусь. Может, нас обманывает язык; он один и тот же – и там и здесь; мы используем те же самые слова, произносим те же самые имена. Тогда мы начинаем его обожать, ибо язык – единственная вещь, которой мы обладаем. Когда рядом немец, я говорю по-французски с особенным старанием, так, как никогда не говорил бы там, дома; я выстраиваю безукоризненные фразы, не пропускаю ни одной фонетической связки – с таким тщанием, с таким сладострастием, будто не говорю, а пою. Когда рядом немец, французский язык звучит; я вижу его, вижу, как он вырисовывается, пока я говорю. В моей власти его остановить и заставить звучать снова, я располагаю своим языком. За колючей проволокой, в окружении эсэсовцев, мы говорим на том же языке, на котором говорят там, и эсэсовец, не понимая нас, вынужден это терпеть. Наш язык не вызывает у него смеха. Он лишь подтверждает наш удел. Говоришь ли ты тихо, говоришь ли ты в полный голос, молчишь ли, язык остается самим собой, ему ничто не угрожает. Да, они многое могут сделать с нами, но не могут заставить нас выучить другой язык – язык заключенных. Напротив, наш родной язык становится лишним оправданием нашего пленения.
Никто не отнимет у нас этой достоверности, хотя и не все о ней подозревают, никто не может лишить нас возможности прибегать к этому бормотанию юности или старости, никто не может лишить нас этой постоянной и высшей формы независимости и самобытности.
Поезд давно прошел. Балки и щиты мало-помалу собираются в кучи. Мы работаем все медленнее и медленнее. После каждой ходки мы останавливаемся возле насыпи и бездельничаем.
Я пробрался за кучу щитов. Русские уселись на доске, их тоже закрывают щиты. Капо Алекс проходит мимо них, не сказав ни слова. Русские – очень сильные, сплоченные, капо не осмеливается поднять на них дубинку.
Зато он набрасывается на меня.
– Los! Mensch, Arbeit![14]
Я медленно выбираюсь из укрытия. Он смотрит на меня своими маленькими голубыми глазами и не может понять, надо ему еще орать или нет.
– Franzose?[15]
– Ja[16].
Я иду рядом с ним к насыпи. Он идет, опустив голову, потом вдруг поворачивается ко мне, будто в озарении:
[14] Давай, тварь, работай! (нем.).
[15] Француз? (нем.).
[16] Да (нем.).