— Распоряжусь, Михаил Петрович.
Кирпонос ещё раз обвёл взглядом ряды станков. Двести двенадцать единиц по предварительному учёту. Все целые. Подумал, что в эту самую минуту, в десятках или в сотнях километров отсюда, в Шклове или в Могилёве или ещё дальше на западе, какой-нибудь немецкий генерал или офицер может в эту самую секунду думать о том же — о том, что Кременчугское депо они оставили нетронутым по приказу Гальдера, потому что Гальдер знал: каждое разрушение, каждое сожжённое имущество, каждый испорченный станок — это будущая дополнительная задача для собственных войск при возможном повторном захвате этой территории, и поэтому имущество разрушать только то, что критически нужно военной операции, а гражданское — оставлять. Это был штабной расчёт. И этот штабной расчёт сегодня превратился в то, что Кирпонос видел: целое депо, готовое к работе через неделю.
Враг расчётливый. Враг профессиональный. И от расчётливого, профессионального врага оставались на завоёванной территории не разрушенные шильдики, и не сожжённые станки, и не уничтоженные архивы, а вот это: депо в строю, готовое к работе. Странная честь. Которую Кирпонос про себя отметил, и о которой он никогда никому в своей жизни не сказал бы вслух, потому что в декабре сорок первого года такие вещи произносить вслух было нельзя.
Он вышел из депо. Сел в машину. Поехал к набережной Днепра.
Одиннадцатого января сорок второго года, в четверть третьего пополудни, при ясной морозной погоде и при солнце, которое в южных широтах в это время уже поднималось над горизонтом по-зимнему высоко, командующий Юго-Западным фронтом генерал-полковник Кирпонос стоял на восточном берегу Днепра, в трёх километрах южнее Кременчуга, и смотрел на тот берег. Берег этот находился в шестистах метрах через лёд. На том берегу проступали светло-серые полосы свежевырытых траншей, и в траншеях, по донесениям разведки, занимали оборону передовые части Клейста: сорок четвёртый армейский корпус, две пехотные дивизии, артиллерия. Между Кирпоносом и этими траншеями — лёд, прочный, январский, выдерживающий танк. По арифметике — форсировать можно. Танки прошли бы, пехота прошла бы, артиллерия в двух эшелонах прошла бы. Потери — с минимальные, так как немцы только окопались, и оборона ещё не полная, и боковые охватные манёвры возможны.
Но приказ из Москвы, полученный сегодня утром, в восемь часов: «Днепр не форсировать. Закрепиться на восточном берегу. Выходить на оборонительный рубеж. Готовить весеннее наступление.»
Не форсировать. Закрепиться. Готовить.
Кирпонос знал, почему. Понимал не только то, что на западном берегу за оборонительным рубежом начинается украинская территория, освобождать которую штурмом по январскому льду — слишком большой риск; но и то, что в Берлине сидит Бек, и что Бек, может быть, в этом месяце или в феврале предложит мир, и что форсирование Днепра в эти дни могло бы быть превращено в политический аргумент со стороны Германии: «Русские идут до конца, переговоры невозможны». И что Сталин, чьи решения за последние полгода ни разу не оказались ошибочными, этой возможности предпочитает избежать. Поэтому стоп на Днепре. Поэтому подготовка к весне.
За Днепром — Киев. Триста километров к северо-западу. Не видно. Но он, Кирпонос, знал, что Киев там — за горизонтом, за льдом, за траншеями Клейста. Город, который он, командующий тогда ещё Юго-Западным фронтом, оставил двадцатого сентября сорок первого года, по приказу из Москвы. Армию спас. Город потерял. И с тех пор — три с половиной месяца — Киев был у него под кожей, как заноза, которую не вытащить и от которой ноет беспрерывно; и сегодня, одиннадцатого января, стоя на восточном берегу Днепра в трёхстах километрах юго-восточнее Киева, он чувствовал эту занозу с той же остротой, как чувствовал её в сентябре, в день отдачи города. И мог бы перейти лёд, мог бы пройти эти триста километров за десять-пятнадцать суток, мог бы войти в Киев. Но приказ.
Полмиллиона солдат стояло за его спиной — четыре армии, кавалерийский корпус, артиллерия, танки. Полмиллиона живых людей, которые в другой истории, при Гитлере, лежали бы в земле под Уманью и под Киевом, потому что при Гитлере немцы не отступили бы из-под Полтавы, не оставили бы Кременчуг, не отвели бы 17-ю армию за Днепр, и его, Кирпоноса, четыре армии шли бы в августовскую и сентябрьскую землю одна за другой, в тех самых лобовых атаках, которые он в сентябре сорок первого предотвратил приказом на отход. Полмиллиона живых. Стоят на Днепре. И Киев — в двухстах километрах. И не идут.
Не сейчас. Весной. Может быть.
— Тупиков.
— Слушаю, Михаил Петрович.
— Укрепляемся по всему берегу. Наблюдательные посты с интервалом в полтора километра, артиллерийские позиции — на удалении в три километра от уреза воды, минные поля по льду в местах вероятного выхода противника. Зимнюю оборону завершить к двадцатому января.
— Понял.
— И ещё. Тупиков. Если немцы вылазки будут делать — отбивать, не преследовать. Не лезть на тот берег. Никаких переправ.
— Понял, Михаил Петрович.
Кирпонос постоял ещё минуту. Снег был сухой, лёгкий, искристый. На том берегу — серые траншеи. Между ними — ровная белая полоса замёрзшей реки, пятисотметровая, тысячелетняя; Днепр стоял на этом месте до Богдана, до Мазепы, до Петра, до Хмельницкого, до сегодняшнего дня, и он, Кирпонос, в эту минуту был лишь одним из бесчисленных людей в военной форме, стоявших на восточном берегу и смотревших на западный, желая и не имея возможности пройти. И он вернулся к машине, сел, и его шофёр развёз его обратно в штаб в Кременчуге, и больше в этот день он к Днепру не возвращался.
В то же утро одиннадцатого января, в восьмидесяти километрах юго-западнее, на западном берегу Днепра, у переправы в районе села Нагорное, стоял у понтонного моста гауптман Иоахим Ланге, тридцати двух лет, командир второго батальона сто восемьдесят шестого пехотного полка двадцать девятой пехотной дивизии, и смотрел, как его батальон проходит по понтонам на западный берег, в восьмой час подряд, потому что переправа началась в три часа ночи, и за ночь и утро двадцать девятой дивизии нужно было пропустить через единственный наведённый сапёрами понтон четыре батальона, и батальон Ланге шёл четвёртым, последним. Колонна шла плотно, по двое, в дистанции трёх метров между парами; солдаты были в шинелях, в шерстяных подшлемниках под касками (приказ о ношении шерстяных подшлемников вышел двадцатого ноября, и подшлемники, тёплые, мягкие, серого цвета, сшитые в Берлине из конской шерсти, были отправлены в действующую армию, и к Рождеству каждый солдат на восточном фронте имел такой подшлемник, и мерзнуть стало менее болезненно, хотя всё равно мерзли), с ватниками поверх шинелей у тех, кому ватники достались (ватники достались не всем; только тем, кто умудрился добыть их у пленных или в брошенных русских блиндажах). На лицах — обветренная серость, неподвижность, какую обретают лица людей, идущих третьи сутки без сна и со скудным горячим питанием.
Ланге шёл последним. Командир батальона на марше идёт обычно в голове, но командир батальона на отходе идёт замыкающим, потому что замыкающий — это тот, кто гарантирует, что никто не отстал, и никто не остался за рекой. Ланге был замыкающим уже третий день: с того момента, как они оторвались от русской кавалерии под селом Запсёлье, он шёл последним в колонне, и каждый раз, когда колонна проходила мост или переправу, последним сходил с моста именно Ланге, и за его спиной мост или переправу взрывали сапёры. Сегодня был девятый по счёту мост. Девять мостов за три дня — через Псёл, через Ворсклу, через Сулу, через Хорол, через четыре маленькие безымянные речки и теперь через Днепр. Девять. Целая нумерация.
— Гауптман.
Это был лейтенант Краузе, тридцати лет, командир третьей роты, тихий дрезденский интеллигент в очках, которые в декабре приходилось протирать каждые десять минут, потому что они мгновенно покрывались ледяным налётом. Краузе подошёл к Ланге, когда последняя рота уже была почти на западном берегу. Краузе шёл в третьей роте, не последним; он подошёл к Ланге для краткого доклада.
— Гауптман. Третья — на западном. Потерь нет.
— Хорошо, Краузе. Идите вперёд, занимайте указанные позиции.
Краузе козырнул, ушёл. Ланге остался с одним сапёром у понтона. Сапёр — обер-фельдфебель Цайсс, пятидесяти двух лет, один из самых старых в дивизии и один из самых надёжных, бывший в мировую сапёром при штурме Бухареста в шестнадцатом году, — стоял у подрывной машинки и ждал. Ланге смотрел на восточный берег. Там, в трёхстах метрах через лёд (на самом деле понтон был положен прямо на лёд, потому что лёд в этом месте Днепра был достаточно толст, чтобы держать понтонные секции, но недостаточно толст, чтобы по нему идти танкам, и потому понтоны нужны были как прокладка для распределения нагрузки, а не как мост в собственном смысле), лежал восточный берег, на котором ещё сорок минут назад стояли последние солдаты его батальона, ожидающие переправы. Сейчас восточный берег был пуст. Снег. Голая полоса земли. Чёрные пятна от костров, разведённых батальоном за ночь. И всё.
— Гауптман, — сказал Цайсс. — Готов. Двадцать секунд, и убираю.
— Подождите, Цайсс. Минуту.
Цайсс стоял, не возражая. Цайсс не возражал командирам никогда; он работал согласно инструкциям и согласно отдельным распоряжениям. Если командир батальона требовал минуту — минута была в его распоряжении.
Ланге смотрел на восточный берег. Он простоял так почти всю минуту. Потом повернулся и сделал шаг по направлению к западному берегу, на свою сторону Днепра. Ступил. И спросил, не оглядываясь:
— Цайсс.