«Меры наказания» занимали несколько напечатанных на машинке страниц. Двадцать пять имён. Хозяин бросил на них взгляд и вспылил:
– Вы теряете голову, Ершов! Право, я вас не узнаю. Десять лет шофёру! Когда его прямой обязанностью было не покидать доверенного ему лица, а доставить его домой, где он был бы в сохранности!
О других предложениях он ничего не сказал, но это его возражение побудило народного комиссара в результате увеличить и остальные меры наказания. Милиционер, гревшийся у костра в момент покушения, получил вместо восьми десять лет заключения в Печорских лагерях. Секретарша-любовница Тулаева и её любовник были приговорены к ссылке, – молодая женщина в Вологду, что было довольно снисходительным наказанием, а студент в Тургай, в казахстанскую степь; оба на пять лет (вместо трёх).
Передавая Гордееву листки с пометками, нарком не без удовольствия сказал:
– Ваши предложения были найдены слишком снисходительными, товарищ Гордеев. Я их исправил.
– Благодарю вас, – ответил тот, любезно склонив напомаженную голову. – Со своей стороны я позволил себе проявить инициативу, которую вы, несомненно, одобрите. Я велел составить список людей, которые, судя по их прошлому, могут быть заподозрены в терроризме. Мы нашли уже тысячу семьсот имён. Эти люди всё ещё находятся на свободе.
– Вот как? Очень интересно...
(Это ты не сам выдумал, толстый шпион с напомаженной башкой. Это указание пришло, быть может, свыше, издалека...)
– Из этих тысячи семисот – тысяча двести состоят в партии; человек сто занимают ещё ответственные должности; многие не раз находились в непосредственной близости к Вождю; трое принадлежат к кадрам госбезопасности...
Каждая из этих коротких фраз, произнесённых уверенным и нейтральным тоном, попадала прямо в цель. Куда ты гнешь, куда целишь, карьерист? Ты в головку партии целишь! Народный комиссар вспомнил, что в 1916 году, в Ташкенте, во время волнений, он сам стрелял в конную полицию, что отсидел восемнадцать месяцев в крепости. Значит, и я оказался на подозрении? Может, я – один из трёх «бывших террористов», «членов партии» и сотрудников госбезопасности?
– Вы кого-нибудь известили об этих розысках?
– Никого, конечно, – сладким голосом ответила напомаженная голова, – никого, кроме Генерального секретаря, благодаря которому мне передали несколько документов из Центральной контрольной комиссии.
На этот раз народный комиссар ясно почувствовал, что попал в сети, которые неизвестно почему затягивались вокруг него. Завтра или на следующей неделе у него под различными предлогами отберут последних доверенных сотрудников, которых Гордеев заменит своими людьми. А потом... В этом самом кабинете годами сидел другой человек, фигура, голос, любимые словечки которого, его манера стискивать руки, высоко поднимать перо над бумагой и пробегать её, нахмурив брови, прежде чем подписать, хорошо были знакомы Ершову. Это был усердный, добросовестный человек, работавший по десяти и двенадцати часов в сутки, ловкий, неумолимый, послушный и преданный, как пёс, – и когда на него накинули сеть, он долго бился в её узких путах, отказываясь понять и примириться, всё яснее сознавая своё поражение, старея у всех на глазах, сутулясь, приобретя за несколько недель повадки мелкого чиновника, которого всю жизнь обижали; он позволял своим подчинённым командовать вместо себя, по ночам напивался с маленькой оперной актрисой и каждый день собирался пустить себе пулю в лоб – собирался до той самой ночи, когда пришли его арестовать... «Но, может быть, он и в самом деле был виноват, тогда как я...»
– Из этих тысячи семисот имён я велел сделать отбор, – сказал Гордеев. – В данный момент у нас список в сорок имён. Среди них много людей, занимающих важные посты. Хотите ознакомиться с этим списком?..
– Велите мне его немедленно принести, – властно сказал нарком и в то же время почувствовал неприятный холодок во всём теле.
В своём просторном кабинете, один на один с делами, подозрениями, страхом, властью, бессилием, он был уже не народным комиссаром, а только самим собой, Максимом Андреевичем Ершовым, крепким сорокалетним мужчиной, с преждевременными морщинами, опухшими веками, тонкими губами, болезненным взглядом... Его предшественниками были Генрих Григорьевич, который десять лет дышал воздухом этого бюро, пока его не расстреляли после процесса «двадцати одного», потом Пётр Эдуардович, бесследно исчезнувший, то есть запертый на втором этаже подземной тюрьмы и находившийся под особым наблюдением сотрудника, назначенного Политбюро. Чего они хотели от него добиться? Пётр Эдуардович уже пять месяцев боролся – если можно было это назвать борьбой: поседел в тридцать пять лет, твердил «нет, нет, нет, нет, это неправда» и мог надеяться лишь на смерть в молчании, – разве что каменный мешок лишил его рассудка и пробудил в нём другие надежды.
Ершова вызвали с Дальнего Востока (там он надеялся, что о нём забыли в Управлении кадров), чтобы предложить ему неслыханное повышение по службе: Народный комиссариат госбезопасности, присоединённый к НКВД, почти что с рангом маршала – шестого маршала или третьего? (Ведь из пятерых трое исчезли.)
«Товарищ Ершов, партия вам доверяет! Поздравляю вас!» – Все это твердили, все жали ему руку. В Бюро ЦК, помещавшемся на том же этаже, что и Генеральный секретариат, расцветали улыбки. Неожиданно быстрым шагом вошёл сам Хозяин, одним взглядом, в сотую долю секунды смерил его сверху донизу – и он был прост и сердечен, он тоже улыбался доброй улыбкой и казался таким естественным... Пожав Максиму Андреевичу руку, он дружески заглянул ему в глаза. «Тяжёлая нагрузка, товарищ Ершов, справьтесь с ней как следует!» Фотографы крупнейших газет озаряли все эти улыбки вспышками магния... Так Ершов оказался на вершине своего жизненного пути – и ему было страшно. Три тысячи дел величайшей важности, так как все они требовали высшей меры наказания, три тысячи гнёзд, в которых шипели змеи, обрушились на его повседневную жизнь. В течение некоторого времени он черпал бодрость в величии Хозяина. Сердечно называя его по имени-отчеству, Хозяин отечески советовал ему «щадить кадры, учитывать прошлое – но всё же быть бдительным и положить конец злоупотреблениям».
«Они расстреляли людей, которых я любил, которым верил, людей, ценных для партии, для государства! – с горечью восклицал Хозяин, – Ведь не может же Политбюро проверять все приговоры!» И он добавлял в заключение: «Это ваше дело. Я вам вполне доверяю». Непосредственное, простейшее, человечнейшее могущество исходило от него, из его ласково смеющихся рыжих глаз и густых усов, и нельзя было не любить его, не верить в него, и хотелось его восхвалять, как восхваляли его в газетах и официальных речах, но только искренне, от всего сердца. Когда Генсек набивал свою трубку, Максим Андреевич Ершов, народный комиссар госбезопасности, «меч диктатуры», «мудрое и бдительное око партии», «самый неумолимый и самый человечный из вернейших сотрудников величайшего Вождя всех времён» (как выразилась в то самое утро «Газета школы политической службы»), – Ершов чувствовал, что он любит этого человека и боится его, как боятся тайны. «Чтобы не было бюрократических проволочек, слышите? – прибавлял Хозяин, – ни бумажной волокиты! Нам нужны ясные дела, без проволочек, без лишней чепухи, но и без утечки фактов. Надо действовать! Иначе вы потонете в работе...»
– Гениальные указания, – сдержанно заметил один из членов особой комиссии, состоявшей из начальников отделов, когда Ершов слово в слово повторил перед ним директивы Хозяина.
Но дела кишели, множились, переливались через край и не только не желали пожертвовать ни малейшей заметкой, но, напротив, продолжали разбухать. Во время первого большого процесса предателей (процесса «мирового значения») обнаружились тысячи дел; во время второго – тысячи других, причём с первыми ещё не было покончено; потом, во время третьего, – новые тысячи, и, пока шло подготовительное следствие четвёртого, пятого и шестого процессов (так никогда и не состоявшихся, втихомолку заглушенных), накопились ещё тысячи новых дел. Их присылали из Уссури (дело японских шпионов), из Якутии (саботаж, измена, шпионаж в золотых рудниках), из Бурят-Монголии (дело буддийских монастырей), из Владивостока (дело командования подводным флотом), со строительных участков Комсомольска (террористическая пропаганда, деморализация, злоупотребление властью, троцкизм-бухаризм), из Синьцзяна (контрабанда, сношения с японскими и британскими агентами, мусульманские интриги), из всех республик Туркестана (сепаратизм, пантюркизм, бандитизм, британская контрразведка, махмудизм – а кто, собственно, был этот Махмуд? – в Узбекистане, Туркменистане, Таджикистане, Казахстане, Старой Бухаре, Сырдарье), какое-то самаркандское убийство было связано со скандалом в Алма-Ате, а этот скандал – с делом шпионажа в испоганском консульстве, осложнённом похищением иранского подданного.
Потухшие было дела вновь разгорались в арктических концлагерях, новые дела вспыхивали в тюрьмах – и были зашифрованные записки, помеченные Парижем, Осло, Вашингтоном, Панамой, Ханькоу: Кантон в огне, Герника в развалинах, Барселона под бомбёжкой, Мадрид, упорно продолжающий жить под различными формами террора, и так далее – справьтесь с картой обоих полушарий, – и всё это подлежало следствию. Из Калуги приходили вести о подозрительной эпизоотии, из Тамбова – об аграрных волнениях, в Ленинграде открывалось сразу двадцать дел: дело Морского клуба, завода «Красный треугольник», Академии наук, бывших каторжников-революционеров, комсомольцев-ленинцев, Геологического комитета, франкмасонов, моряков-педерастов...
И выстрелы непрестанно пронизывали это нагромождение имён, бумаг, шифра, таинственных, никогда до конца не разгаданных жизней, дополнительного следствия, доносов, догадок, безумных идей. Сотни людей в военных формах, подчинённые строгому иерархическому порядку, днями и ночами перебирали эти материалы, материалы же перебирали их самих, и они внезапно тонули , в этих бумагах, передавая другим нескончаемую работу... На самой вершине этой пирамиды стоял Максим Андреевич Ершов. Но что он тут мог поделать?
С собрания Политбюро, на котором он присутствовал, он вынес устную директиву, неоднократно повторенную Хозяином: «Вы должны исправить ошибки вашего предшественника!» Предшественников никогда не называли по именам, – Ершов был благодарен Хозяину, сам не зная почему, за то, что тот не сказал «предателя».
Из всех отделов ЦК поступали жалобы на дезорганизацию кадров: чистками и репрессиями их за два года так омолодили, что они почти растаяли. Из-за этого затевались новые дела о саботаже – явный результат неразберихи, некомпетентности, неуверенности и трусости персонала промышленности. Какой-то член Оргбюро настаивал – причём Вождь его не опровергал – на срочной необходимости вернуть индустрии тех, что были осуждены несправедливо, по ложным доносам, в результате массовой кампании, и даже тех, по отношению к которым можно было проявить снисходительность. «Ведь мы, – воскликнул он, – мы – страна, где перековывают людей. Мы преображаем даже наших злейших врагов!» Эта митинговая фраза упала в пустоту.
Назойливая контрреволюционная острота завертелась в мозгу народного комиссара в ту самую минуту, когда благосклонный, но и странно настойчивый взгляд Хозяина остановился на нём: «Перековка людей заключается в том, что путём убеждения их превращают в трупы...»
Ершов запряг в работу весь свой персонал; в какие-нибудь десять дней были тщательно пересмотрены десять тысяч дел, выбранных преимущественно среди дел директоров промышленности (коммунистов), инженеров (беспартийных), офицеров (коммунистов и беспартийных), что дало возможность освободить 6727 человек, из которых 47,5 процента были реабилитированы. Чтобы ещё беспощаднее обличить предшественника Ершова (в это же время достреливали его начальников отделов), газеты объявили, что среди осуждённых за время последних чисток оказалось больше 50 процентов ни в чём не повинных. Говорили, что это сообщение произвело хорошее впечатление, однако статистиков ЦК, установивших эти цифры, и начальника отдела печати, разрешившего их опубликовать, немедленно уволили, так как какой-то эмигрантский журнал, выходивший в Париже, снабдил эти данные ехидными примечаниями.
Ершов и его сотрудники набросились на новые бумажные горы: они лишились сна. В это же самое время два события особенно их потрясли. Бывший коммунист, исключённый из партии по заведомо ложному доносу как троцкист и сын священника (тогда как из его документов видно было, что он сыграл выдающуюся роль во время антитроцкистских кампаний 1925-1927 годов и был к тому же сыном механика Брянского завода), был выпущен из концлагеря специального назначения в Кеми, у Белого моря, и, вернувшись в Смоленск, убил там наповал одного члена парткома. Какая-то докторша, выпущенная из исправительно-трудового лагеря на Урале, была арестована при попытке перейти эстонскую границу. Было зарегистрировано 750 новых доносов на освобождённых, причём по крайней мере 30 из этих мнимоневинных оказались виновными: так по крайней мере утверждали различные комитеты.
Стали поговаривать: «Ершов не справляется с этими делами: слишком либерален, неосторожен, недостаточно знаком с техникой репрессий».
Тут началось дело Тулаева. Согласно особой инструкции Политбюро, Гордеев продолжал следить за этим делом, и когда Ершов запросил его о казни шофёра, ответил неприятно-небрежным тоном: