В литературе есть, как мне кажется, два современных явления, в которых ставка сделана на странствие и Отношение, хотя я не стал бы выделять их в особый пантеон, чему они и сами внутренне сопротивляются.
Во-первых, это творчество Уильяма Фолкнера, которое в каком-то смысле теологично. В нем исследуются корни американского Юга, выбранного по вполне очевидным причинам. Но корень обнаруживает признаки ризомы: никаких прочных оснований нет, все связи трагичны. Распря об истоке, священная, но теперь уже невыразимая загадка укоренения – всё это делает вселенную Фолкнера одним из трепетных моментов современной поэтики Отношения. Когда-то я даже посетовал, что он не распространил свою вселенную дальше – на Карибские острова, в Латинскую Америку. Но, возможно, то была лишь неосознанная досада человека, почувствовавшего себя исключенным.
Во-вторых, странническое творчество Сен-Жон Перса, которое гонится за чем-то неостановимым, мчащимся к абсолюту3. Творчество, зовущее к тотальности, в какой-то неудержимой экзальтации выговаривающей себя до полного опустошения универсальности.
Поэтики
Французский и английский языки, после распространения испанского в Южной Америке и португальского в Бразилии, завершили обобщающую экспансию своих культур по всему миру в XIX веке. Остальные западные языки – например, немецкий, итальянский или русский, – несмотря на ограниченные попытки колонизации, не испытывали подобной тяги к самораспространению, чаще всего порождающей притязание на универсальность. Что касается незападных языков – кечуа, суахили, хинди или китайского, – они являются эндогенными и не распространяются вовсе. Поэтики этих языков пока не предполагают их участия в движении мировых историй.
Мы хотим выдвинуть тезис о том, что в ограниченных рамках одного (а именно – французского) языка, помогающего нам открывать и покорять мир, литературное творчество отчасти оказывается обусловленным этим открытием, преобразующим многие аспекты его поэтики; но при этом (по крайней мере в случае французского языка) любые попытки объяснить данный феномен встречают упорное сопротивление. Как будто, вступая в поэтику всемирного Отношения, которая приходит на смену прежней гегемонии, коллективная мысль, реализующая себя в сфере языка, предпочитает скрыть свою выразительную связь с другим, вместо того чтобы согласиться на сопричастность, в которой уже не будет места превосходству.
Литературные теоретики, как правило, с удовольствием ограничивались характеристикой отдельных поэтик, благодаря которым французская словесность с начала XIX века вступила в период модерна. Так, они очертили теорию глубин, практику языка-в-себе, проблематику структуры текста. (Я упрощаю картину не без критической утрировки.) Все словно позабыли, что во Франции, как и везде, одну из граней своего полно-смысла (plein-sens) модерн обрел благодаря тому труду, который человеческие культуры совершают, находя друг в друге себя – и тем самым взаимно преображаясь.
Поэтика глубин. Первым к исследованию ее территорий приступил Бодлер. Это было головокружительное открытие новых горизонтов – не мира, а бездн, которые человек несет в себе. В первую очередь – западный человек, ведь именно он задавал тогда вектор и ритм движения модерна. Внутреннее пространство можно изучать столь же бесконечно, как и пространства земные. Открывая многочисленные варианты собственного вида, человек приходит к выводу, что мнимая незыблемость знания – всего лишь иллюзия и что о себе он будет знать только то, что даст знать другим. Бодлер ломает убежденность романтического лиризма в том, что поэт – это углубленный внутрь себя хозяин собственных радостей и печалей и что он способен без труда извлечь из них ясные уроки, способные принести пользу всем. Эта романтическая блажь была рассеяна необъяснимыми миазмами бодлеровской падали.
Поэтика глубин (как и глубинная психология), впрочем, не отвергает существования ясной универсальной модели, некоего архетипа человечности, который, пусть его, конечно, и трудно очертить, служит гарантом нашего познания в этой области и вместе с тем является его конечной целью. Но поле этого познания смещается: суверенный субъект перестает быть его хозяином (ведь он нуждается в знании – взгляде, внимании – кого-то другого), а потом и сам оказывается ему подчинен (так как он говорит «в» структурах любого высказанного знания).
Поэтика языка-в-себе. Она знаменует момент, когда язык, словно удовлетворенный собственным совершенством, отказывается от задачи рассказывать о своем отношении к внешнему миру и всецело фокусируется на стремлении выйти за свои пределы, выставить напоказ все составляющие его элементы, то есть на своем искусстве ими оперировать. А эта практика всегда сопровождается распылениями, поскольку распыление – как хорошо знал Малларме[19] – абсолютно исключает рассказ. Вместо того чтобы открывать мир или рассказывать о нем, Малларме решается создать эквивалент мира – Книгу, в которой будет сказано всё и не рассказано ничего[20]. Его, несомненно, манили иные берега, но он растратил всю свою энергию на инсценировку этой тотальности наречия (langage): мира как книги и Книги как мира. Героизм поэта в заточении – одна из форм прославления желаемой, идеальной тотальности в абсолюте слова.
Поэтика языка-в-себе тяготеет к знанию, которое по определению может применяться лишь в границах заданного языка. Она не станет предаваться тоске по другим языкам – по бесконечности возможных языков (хотя сам Малларме увлеченно преподавал английский и с него переводил), – той тоске, что сегодня дает ростки в любой литературе.
Поэтика структуры. Создатель текста исчезает или, скорее, самоустраняется, чтобы проявиться в ткани своего творения. Если из маллармеанской поэтики изымается рассказ, то в структуралистской мысли релятивизируется История (в том смысле, а каком это слово понимается на Западе). Так дает о себе знать еще один, довольно изощренный, отказ – отказ от мира, каков он есть, от того мира, который ускользает от контроля первооткрывателей – естествоиспытателей, торговцев, завоевателей, этнологов, от всех людей духа, веры и закона, явившихся с Запада.
Не столько неподатливая, сколько просто нейтральная действительность объекта – сужение фокуса; недоверие к любой мысли, неправомерно претендующей на свою окончательность, – буквальность, скольжение по поверхности, – лишь некоторые из черт, которые можно приписать многим произведениям современных французских авторов или через которые их можно рассматривать в контексте этой поэтики.
Глубины, наука языка, обнажение текста – вот три элемента, к которым обращались толкователи французской литературы начиная с эпохи романтизма, чтобы очертить ее проблематику. Но есть еще один, незамеченный или, скорее, обойденный стороной элемент – тот, который мы называем поэтикой Отношения.
Мировые культуры всегда поддерживали между собой более или менее тесные и активные отношения, но лишь в эпоху модерна сошлись несколько условий, которые ускорили выявление их сути.
Смутное ощущение завершенности мира (в географическом смысле) лишило авантюрного и, возможно, мистического характера процесс открытия другого. Сокращение числа неизведанных зон на карте уже в начале XX века привело к тому, что люди начали терять страсть к приключениям и чувствительность к красоте, обращая больше внимания на подлинность человеческой действительности. Понять чужие культуры стало важнее, нежели открыть новые земли. Из этой потребности выросла вся западная этнография. Однако мы, вероятно, увидим, что глагол «понять»[21] имеет здесь угрожающе репрессивный оттенок.
Контакты между культурами (в этом одна из особенностей модерна) уже не разворачиваются на длительных временных отрезках, из-за чего раньше их встречи и взаимный обмен происходили почти незаметно. Теперь всё, что происходит «там», немедленно отзывается «здесь». Еще недавно культурные влияния были общими и постепенно затрагивали сообщества одно за другим, а сегодня человек, не выезжая за пределы своей страны, ощущает их на себе иногда даже до того, как они затронут и обогатят его окружение, семью, социальную группу или нацию. Это непосредственное и фрагментарное воздействие иных культур на индивидов обусловило предчувствия первых европейских поэтов Отношения – Виктора Сегалена, Реймона Русселя, Анри Руссо.
Наконец – это третье условие, – осознание Отношения стало обобщенным, охватив как индивидуальный, так и коллективный уровень. Мы «знаем», что Другой находится внутри нас, что он влияет не только на наше становление, но и на большую часть наших представлений и на движение наших чувств. Выражение Артюра Рембо «Я – это другой» имеет буквальное историческое значение. Своего рода «осознание сознания» заставляет нас раскрыться вопреки себе и делает каждого из нас мятущимся выразителем поэтики Отношения.
С того момента, когда культуры, земли, женщины и мужчины превратились из объектов открытия в объекты познания, Отношение обозначило абсолют (то есть тотальность, наконец достигшую самодостаточности), который, как ни парадоксально, способен избавить нас от нетерпимости абсолюта.
Поскольку наше сознание Отношения тотально, то есть непосредственно само по себе и непосредственно обращено ко всей представимой тотальности мира, мы уже не должны, говоря о поэтике Отношения, уточнять: отношения между чем и чем? Поэтому французскому существительному Relation (Отношение), в какой-то мере сходному по своему функционированию с непереходным глаголом, не сможет служить эквивалентом, скажем, английское relationship[22].
Как мы уже сказали, Отношению подведомственно не только «соотнесенное» (le relayé), но и «относительное» (le relatif), и «сообщенное» (le relaté). Его всегда приблизительная истина дается в рассказе. Хотя мир не является книгой, верно и то, что молчание мира сделало бы нас глухими. Отношение, толкающее человечество вперед, требует слова, чтобы высказаться, продлиться. Но поскольку сообщаемое им на самом деле идет не от абсолюта, Отношение проявляется как тотальность связанных между собой и изреченных относительностей.
Мы рассматриваем это «движение» в контексте французской литературы не потому, что хотим подчеркнуть ее избранность. Речь идет лишь о том, что французская культура оказала влияние на весь мир (стремясь занять в нем доминирующую позицию), а французский язык претендует на универсальность (стремясь оправдать свои притязания на господство). Эти два намерения, не лишенные известной доли великодушия, обрели наивысшее воплощение в идее Империи[23]. В таких условиях поэтическая мысль настороже: фантазия, мечта о господстве заставила ее искать мир, по-настоящему пригодный для жизни.
И она устремилась к миру. Словно заново проделывая путь кочевника-завоевателя былых времен. Движения этой поэтики можно проследить в пространстве как множество траекторий, проходимых ею ради того лишь, чтобы в итоге их упразднить. Эти траектории связывают разные точки мира в совокупность периферий, точкой отсчета для которых является некий Центр[24].
Первая из этих траекторий ведет от Центра к перифериям. Ее ранний пример – творчество Виктора Сегалена; и нужно ли перечислять всех тех, кто страстно, недоверчиво или одержимо, расистски или идеалистически, безумно или рационально откликался впоследствии на зов Различного? От Сандрара до Мальро, от Мишо до Арто, от Гобино до Селина, от Клоделя до Мишеля Лериса.
Вторая траектория ведет от периферий к Центру. Поэты, родившиеся или жившие на иных берегах, мечтают прильнуть к истоку своего воображаемого мира и потому, сознательно или нет, всеми силами стараются «совершить путешествие обратно». Таковы Жюль Сюпервьель, Сен-Жон Перс, Жорж Шеаде.
На третьем этапе траектория теряется; стреловая проекция уходит в сторону. Поэтическое слово ведет нас от периферии к периферии по следам кругового номадизма, то есть делает каждую периферию центром и, более того, упраздняет сами понятия центра и периферии: это уже зарождалось в поэтическом импульсе Сегалена. Катеб Ясин, Шейх Анта Диоп, Леон-Гонтран Дамас – вот лишь несколько имен этой плеяды, поскольку все я перечислить не в силах.
Затем наступает время, когда Отношение уже не предвещают различные траектории и маршруты, то сменяющие, то отменяющие друг друга: отныне оно распространяется само из себя и само в себе, прорываясь наружу, словно ткань, вшитая в самодостаточную тотальность мира.
Ключевая идея Сегалена состоит в том, что встреча с Другим приводит поэтическое воображение и познание в состояние предельного возбуждения. Разумеется, с этого момента не может быть и речи об иерархии в построении связей с другим. Но я хотел бы отметить: Сегален не только говорит о том, что признание другого – нравственный долг каждого (что было бы общим местом), но и утверждает это признание в качестве эстетической основы, основополагающего постулата истинной поэтики Отношения. Способность испытать шок при встрече с иными берегами – вот что отличает поэта. Различное – количественно измеряемая совокупность всех возможных различий – служит движущей силой всемирной энергии, которую следует оберегать от всякого рода ассимиляций, пассивно обобщенных методов и стандартных привычек.
Сегален пишет романы, представляющие собой одновременно этнографические исследования, воззвания и апологии: он пытается объяснить путь Гогена (одного из своих альтер эго), намечает основные линии теоретического эссе об экзотизме, понимаемом как опыт неизведанного, а не как бездумное наслаждение диковинной новизной. И как Малларме не смог завершить свою Книгу, так и Сегален не дописал этот основополагающий труд, большая часть которого, к счастью, сохранилась. Теория поэмы противится изречению.
Азия – еще одна территория сопряжения и постоянства, место, где бок о бок с разворачивающимися драмами встречаются или следуют друг за другом (в числе прочих) три поэта: Сегален, Клодель и Сен-Жон Перс. Здесь происходит действие большинства их произведений. Однако Сен-Жон Перс пошел в направлении, противоположном тому, которое выбрал Сегален. Он начал с того, что зафиксировал в памяти черты своего родного острова – Гваделупы, – написав «Хвалы». Впрочем, уже тогда он понимал, что ему суждено уехать, сколько бы ни пришлось страдать. Сегалена влекло иное, он искал иных берегов. Сен-Жон Перс, рожденный на иных берегах, возвращается к Тому-же-самому – к Центру. Он провозглашает всемирность (l’universalité)[25] французского языка, объявляет его своей родиной. Вся его последующая поэзия будет воздвигать головокружительные соборы во славу этого всемирного избранника[26].
[19] Divagations (обычно переводится как «Блуждания», но мы, исходя из использования этого слова Э. Глиссаном – см. с. 226 наст. изд., – предпочли вариант «Распыления») – последний прижизненный сборник прозаических фрагментов Стефана Малларме (1897). В преамбуле к нему Малларме пишет: «Книга из тех, что мне не нравятся, – написанных вразброс, без всякой архитектуры. <…> Эти кажущиеся распыления трактуют одну тему мысли, единственную – если я вновь обозреваю их как посторонний, подобно тому как разрушенный, что ж поделаешь, монастырь навевает зашедшему в него путнику свое учение» (Mallarmé S. Igitur. Divagations. Un coup de dès. Paris: Gallimard, 1976. P. 69). – Примеч. ред.
[20] В «Антильском дискурсе» я попробовал поставить эту эквивалентность под вопрос.
[21] См. выше, примеч. на с. 64. – Примеч. ред.
[22] Отношение (англ.). Э. Глиссан имеет в виду, что существительное a relationship отличается от a relation, также имеющего хождение в английском языке (оно, собственно, и используется в английском переводе этой книги), большей конкретностью, акцентом на поддерживании отношения, а не на отношении как таковом, и, так же как и переходный глагол, чаще всего требует дополнения. – Примеч. ред.
[23] Империя – это аватар тотальности в перспективе абсолюта. Имперское мышление избирательно: оно возводит в ранг универсального не суммарное количество тотальности, а некое качество, выдаваемое ею за Всё. Чаще всего империя пытается таким образом предупредить конфликты на своей территории. Но имперский мир – это настоящая смерть Отношения.
[24] Этот путь был намечен мной в книге «Поэтическая интенция»: «От Единого к Вселенной – От различного к общему – Я Другого – Другой Нас». В «Реке Лезард», чтобы оценить степень нашей отчужденности, я впервые говорю о перспективе некоего Центра.
[25] См. ниже, примеч. на с. 89 – Примеч. ред.
[26] К этому укорененному странствию поэта мы еще вернемся.