Но я этого не сделал, а жил себе дальше. Errare humanum est, perseverare autem diabolicum.[81] Однажды пришёл к старшей дочери и услышал какие-то странные звуки. Разумеется, у меня есть ключ — собственно, до развода мы все вчетвером жили в этой квартире; я, жена и две мои дочери, а после развода я купил себе башенку в Саррии, жена — верхний этаж дома на площади Молина, поселившись там с младшей дочерью, а старшей (она у меня поэтесса и главный автор журнала) я решил подарить нашу бывшую квартиру. Как я сказал, у меня был ключ, но наведывался я редко, в основном за какой-нибудь книжкой, а также мы там проводили заседания редакционного совета. И вот я вошёл и услышал какие-то звуки. Будучи отцом и человеком современных взглядов, я тактично, не делая шума, заглянул в гостиную. Никого. Звуки раздавались откуда-то дальше по коридору. Non vis esse iracundus? Ne fueris curiosus,[82] повторил я себе несколько раз, но продолжил тишком пробираться по бывшей квартире. Прошёл комнату дочери, заглянул — никого. На цыпочках отправился дальше. Час был утренний, но довольно поздний, а квартира всё ещё стояла в полумраке. Света я не включал. Звуки, как я это понял, шли из комнаты, которая некогда принадлежала мне, она так и осталась в том виде, в котором была, когда выехали мы с женой. Я приоткрыл дверь и увидел старшую дочь в объятиях Белано. Не могу найти слов (в тот момент не нашёл бы) описать, что он с ней делал. Он волочил её с места на место по всей огромной поверхности моей кровати, взбирался верхом, переворачивал то так, то эдак под страшные ржанья, рыданья, стенанья, кудахтанья, прочие малопристойные звуки, от которых я сам ощутил, что с ног до головы покрываюсь гусиной кожей. Понятно, Овидий и mille modi Veneris[83], и всё-таки это уж слишком. Но даже тут я не переступил порога, а стоял неподвижно, в молчании, как зачарованный, будто вдруг перенёсся в кемпинг под Кастроверде, и неогалисийский сторож опять погружается в недра расселины, в то время как мне, вместе с местными, лишь остаётся стоять на краю и смотреть в эту чёртову пасть. Magna res est vocis et silentii tempora nosse.[84] Я не сказал ничего. Как вошёл, так же бесшумно и вышел. Но отдалиться от старой квартиры, когда-то моей, а теперь вот дочерней, я был не в силах, и ноги меня принесли в заведение неподалёку, кафе, модернизированное, по всей видимости, новым владельцем. Я сел на блестящий пластмассовый стул за блестящий пластмассовый стол, заказал себе кофе и надолго задумался о ситуации. Волнами в мозгу поднимались видения дочери, ведущей себя как сучка, и от каждой новой волны меня бросало в пот, как в жару, в лихорадке, до такой степени, что мне пришлось заказать коньяку — может быть, что-то покрепче меня успокоит. К третьей рюмке почти удалось. Post vinum verba, post imbrem nascitur herba.[85]
Не слова зародились во мне и не вирши, даже двух несчастных срифмованных строчек не нашлось, лишь колоссальная жажда мщения. Взять реванш! Сделать так, чтоб убогий Жюльенишко Сорель поплатился за дерзость и наглую выходку. Prima cratera ad sitim pertinet, secunda ad hilaritatem, tertia ad voluptatem, quarta ad insaniam.[86] Четвёртая чаша ведёт к безумию, говорит Апулей, и этой-то чаши мне не хватило. Я ощутил это с ясностью, сегодня умиляющей меня самого. Официантка, девчонка в возрасте моей дочери, смотрела из-за стойки. Напротив неё выпивала какая-то тётка из тех, что раздают рекламу на улицах, они оживлённо болтали, но время от времени девочка посматривала на меня. Я поднял руку и попросил четвёртую рюмку коньяку. Без преувеличения могу сказать, что официантка отозвалась с пониманием.
Я решил раздавить Артуро Белано как таракана. Две недели, утратив душевное равновесие и ориентацию в пространстве, я ходил в своё бывшее жилище, ныне жилище дочери, появляясь там в самые непредсказуемые часы. В четырёх случаях мне снова удалось застать их в интимный момент: два раза в моей бывшей спальне, один раз в спальне дочери и один раз в самой большой ванной комнате. В этот последний я ничего не увидел воочию, зато прекрасно всё слышал. В три предыдущие раза я сам созерцал ужасные вещи, которым они предавались без страха, без совести и без стыда. Amor tussisque non caelatur: любовь, как кашель, не скроешь. Однако любовь ли свела этих двух молодых людей? Разгорячённый, на цыпочках покидая квартиру, я снова и снова задавал себе этот вопрос, по воле судьбы сделавшись свидетелем данных неудобоописуемых сцен. Любовь ли движет Белано в его отношениях к моей дочери? Любовь ли делает её отзывчивой к посягательствам третьесортного Жюльена Сореля? (Qut non zelat, non amat[87], напоминал я себе, подчас уже шёпотом, в редкие вспышки осознания, что веду себя как ревнивый любовник, а не бдительный отец. Между тем как любовник я не ревнив. Так что же я чувствовал? Amantes, amenta. В любви люди теряют рассудок. Платон.
Прежде чем избрать меру пресечения, я решил последний раз прозондировать почву. Последний шанс. Как я и боялся, дочь оказалась влюблённой в чилийца. Ты уверена, что это любовь? — спросил я. Конечно, уверена, — сказала она. И что вы думаете по этому поводу делать? Да ничего, — ответила дочь, в этом смысле она не в меня, ровно наоборот, с прагматизмом, унаследованным от матери. Adeo in teneris consuescere multum est.[88] Вскорости после этого я провёл собеседование с Белано. Он пришёл, как всегда приходил раз в месяц, отдать рецензии в отдел поэзии печатного органа и получить своё жалованье. Ну-с, Белано, сказал я, когда он оказался напротив на низком стуле, теряясь среди моих грамот, дипломов и фотографий великих поэтов, украшающих мой солидный дубовый стол три метра на полтора. По-моему, ты созрел, сказал я ему. Он глядел, не понимая. Для качественного скачка. Я ещё выдержал паузу и объяснил, что имею ввиду. Я хочу (таково моё желание, подчеркнул я), чтобы вместо рецензий для издания юрколлегии ты начал поставлять материал в основной журнал и сделался постоянным автором. По-моему, он отозвался одним блёклым «надо же». Как тебе должно быть понятно, продолжил я, я беру на себя большую ответственность — журнал успешно борется за престижность, с ним сотрудничают видные писатели Испании и Латинской Америки, полагаю, ты сам читаешь журнал и заметил, что мы публикуем Пепе де Диоса, Эрнестину Бускарраонс, Маноло Гарсидиего Ихареса, не говоря уже о новой гвардии, влившейся в коллектив постоянных авторов: Габриэль Каталунья, имеющий все задатки сделаться тем билингвальным поэтом, которого все с таким нетерпением ждут, Рафаэль Логроньо, весьма юный поэт, поражающий зрелостью, Исмаэль Севийя, известный меткостью и элегантностью, Эзекьель Валенсии, стилист с горячим сердцем и холодным умом, способный сочинять сонеты самого современного звучания в Испании. Не надо забывать и критиков — наших, так сказать, гладиаторов — Бени Альхесираса, почти всегда проявляющего беспощадность, и Тони Мелийю, уважаемого профессора и специалиста по вопросам поэзии с 50-х годов. Всё это люди, в заключение сказал я, чью творческую деятельность я имею честь направлять, и чьи имена останутся, я уверен, отлитыми в бронзе в литературе страны — как у вас выражаются, родины-матери, — которая дала тебе кров. И с этими людьми тебе предстоит работать бок о бок.
После этого я замолчал, и какое-то время мы смотрели друг на друга, точнее, я пытался понять его реакцию, по какому-нибудь признаку вычислить, что происходит у него в голове, а Белано рассматривал фотографии, мои красивые вещицы, дипломы, картины, коллекцию наручников и кандалов (большая часть до 1940-го года, у всех клиентов она вызывает смесь интереса со страхом, коллег-юристов провоцирует на шуточки в довольно дурном вкусе, поэты же всегда смотрят как зачарованные и не скрывают своего восхищения), корешки тех немногих избранных книг, что я держу у себя в кабинете, в основном первые издания испанских романтиков XIX века. Его взгляд скользил по моим безделушкам, как крыса, как загнанная, очень нервная крыса. Что ты думаешь? — не выдержал я. Тогда только он перевёл взгляд, и мне сразу же стало понятно, что зерно упало на каменистую почву. Белано спросил, сколько я буду платить. Я промолчал. Выскочка, карьерист, он уже думал о деньгах! Он смотрел и ждал ответа. Я тоже смотрел, не дрогнув. Он залепетал, буду ли я платить ему так же, как за рецензии в печатном органе. Я вздохнул. Emere oportet, quern tibi oboedire velis[89]. Именно взгляд загнанной крысы. Я не плачу, сказал я. Разве очень большим именам, очень-очень большим именам, величинам большого значения. А ты пока займёшься обзорами. Тогда он двинул головой, будто декламируя про себя: О cives, cives, quaerenda pecunia primum est, virtus post nummos.[90] Потом он сказал, что подумает, и ушёл. Когда он закрыл дверь, я обхватил голову руками и просидел так немало времени, глубоко задумавшись. В глубине души я не желал ему зла.
Это было как вырваться из сновидения, грёз — и вновь обрести настоящую сущность титана. Очнувшись, я тут же отправился к дочери поговорить по душам. Возможно, я как отец запустил отношения с ней, давно не выслушивал всяких её опасений, девических страхов, сомнений. Pro peccato magno paulum supplicii satis est parti.[91] В тот вечер я сводил её в хороший ресторан на улице Провенса, и хотя говорили мы исключительно о литературе, титан во мне вёл себя безупречно: он был обаятелен и элегантен, блистал жизнелюбием и изобилием планов. На следующий день навестил свою младшую дочь, отвёз во Флоресту к подруге. Титан собранно вёл машину и проявлял чувство юмора. Расставаясь, дочь меня чмокнула в щёку.
Хотя это было только начало, но изнутри, где спасательный плот рассудка был охвачен пламенем, там ощущался уже благотворный эффект нового отношения к жизни. Homo totiens moritur quotiens emittit suos[92]. Я любил своих дочерей и знал, что вот-вот их потеряю. Может быть, думал я, они были чрезмерно предоставлены самим себе или матери, женщине очень покладистой и весьма склонной к небрежению плотью, и самое время теперь появиться на сцене титану и всем показать, что он жив, что голова его занята ими, а большего-то и не нужно. Мысль настолько простая, что я даже злился (во всяком случае, переживал), что раньше этого не сделал. К тому же выход на сцену титана способствовал не только дочерней любви. Я стал замечать перемены в повседневном взаимодействии с клиентами: титан ничего не боялся, был смел и находчив в самых неожиданных уловках, бесстрашно бросался во все юридические авантюры, закрыв глаза и не зная ни тени сомнения. Об отношениях с литераторами даже не говорю. В этой области, как я отмечаю с особенным удовлетворением, титан был непревзойдён, великолепен, твердыня истин и мнений, положительных и отрицательных, животворящий источник.
Я перестал шпионить за дочерью и её жалким любовником. Odero, si potero. Si non, invitus amabo. [93] Но во всей полноте своей власти я не давал спуску Белано. И восстановил свой душевный покой. Это был лучший период моей жизни.
Теперь я думаю о стихах, которые мог бы тогда написать и не написал, и от этого хочется плакать и смеяться одновременно. Но тогда я не думал, что что-то упускаю: я их писал, мне казалось, что я их пишу. В тот период я издал книгу, договорился о публикации с одним из самых уважаемых издательств. Естественно, все расходы взял на себя, они только печатали и занимались дистрибуцией. Quantum quisque sua nummorum servat in area, tantum habet ei fidei[94]. Титан не беспокоился о деньгах, он, наоборот, обращал, возвращал, раздавал, повелевал ими как и положено делать титанам, без страха и всяких зазрений.
О деньгах, разумеется, я сохранил неизгладимые воспоминания. Воспоминания эти блестят, словно бомж под дождём — пьяный, больной. Знаю, что было время, когда мои деньги служили лейтмотивом для шуток и разнообразных издёвок. Vilius argentum est auro, virtibus aurum. [95] Я знаю, что всё время, пока работал журнал, молодые авторы потешались над источниками его финансирования. Ты, говорили мне, платишь поэтам деньгами бандитов, мошенников, наркодельцов, убийц наших детей и продажных политиков, отмывающих бабло. Я не реагировал на клеветнические измышления. Plus augmentantur rumores, quando negantur.[96]Должен же кто-то защищать и убийц, и жуликов, и тех, кто хочет развестись, не оставив имущества жене, кто-то должен защищать и их. И моя контора их всех защищала, титан отпускал им грехи по сходной цене. Это и есть демократия, идиоты, говорил я, учитесь. Со всем, что в ней есть и хорошего, и дурного. И на эти деньги я не покупал себе яхты, а создал литературный журнал. И, зная, каким стыдом эти деньги жгут совесть отдельным юным поэтам Барселоны и Мадрида, я выбирал подходящий момент, приближался бесшумно, со спины, трогал их за плечо ухоженными ногтями (теперь уж не то, какой там маникюр, ободрался я до кровоточащих заусенцев) и говорил им на ухо: non olet. Не пахнут. Купюры из жопы, из барселонско-мадридской клоаки, а всё же не пахнут. Из сарагосской клоаки — не пахнут. Из выгребной ямы Бильбао — не пахнут. А если и пахнут, то только деньгами. Пахнут задумками и громадьём планов титана. И эти юнцы соглашались, кивали, подчас не до конца понимая, о чём идёт речь и к чему я веду, подчас не улавливая всех нюансов того страшноватого и очень важного урока, который я пытался вбить в их куриные головы. Но если кто не усваивал главного (вряд ли такие и были), то уж увидев свой текст в печати, нюхнув свеженькой типографской краски, отметив своё имя на обложке или пролистав до содержания, тут-то они вразумлялись, тут-то до них долетал истинный запах денег: всесилие и титаническая утончённость. Шутки кончались, поэты взрослели и шли за мной.
Все, кроме Артуро Белано, который за мной не пошёл по одной элементарной причине — его я не звал. Sequitur superbos ultor a tergo deus.[97] Все, кто пошёл за мной, все они или выстроили карьеру, или упорядочили и упрочили жалкий лепет до наименования карьеры в литературном мире, — все, кроме Артуро Белано, который погряз в атмосфере, где всё смердит, всё воняет дерьмом и ссаками, всё с гнильцой, всё разит нищетой и болезнью, и можно вконец задохнуться — не пахло там только тело моей дочери. Я не пошевелил пальцем, чтобы разорвать эти противоестественные отношения, я затаился и ждал. И в один прекрасный день узнал, не спрашивайте как, потому что этого я не помню, что и моя дочь, моя красавица старшая дочь, показалась для бывшего жалкого сторожа кемпинга из Кастроверде — с душком. Этот душок шёл у неё изо рта. Он въедался в стены квартиры, где жил жалкий сторож кемпинга из Кастроверде. Дочь (в чьих навыках личной гигиены я никому не позволю усомниться) чистила зубы по нескольку раз в день — как проснётся, после еды, в четыре часа, потом в шесть, после ужина, перед тем, как лечь в постель, — и ничего не помогало. Ничем нельзя было ни убрать, ни замаскировать запашок, который смердел и преследовал сторожа вплоть до звериной норы, где он пытался укрыться. Сколько дочь ни полоскала рот листерином в перерывах между чисткой зубов, запах упорно держался, чтобы пропасть на какое-то время и снова вернуться в самый неподходящий момент, в четыре утра, в широкой кровати сторожа, когда он поворачивался к ней во сне и влезал на неё, нестерпимая вонь, на которую не было больше терпенья и такта, запах денег и запах стихов — может быть, даже запах любви.
Моя бедная дочь. Это зубы мудрости, говорила она. Бедная, бедная дочь. Это режется мой последний зуб мудрости. От этого у меня и пахнет изо рта, объясняла она с каждым разом всё более охладевавшему сторожу кемпинга из Кастроверде. Зуб мудрости! Numguam aliud natuia, aliud sapientia dicit.[98] Как-то вечером я пригласил её поужинать. Наедине, сказал я, хотя к этому времени они с Белано почти не встречались, но я уточнил, на всякий случай: наедине, дочь моя. Проговорили мы до трёх утра. Я рассуждал о пути к настоящей литературе, который себе расчищает титан, она — про свой зуб мудрости, что теперь вкладывает ей в рот новые слова. Некоторое время спустя, на каком-то литературном собрании, как бы походя и не придавая большого значения, дочь объявила, с Белано всё кончено, и по здравом размышлении она не видит смысла вводить его в состав основных рецензентов журнала. Non aetate vemm ingenio apiscitur sapiential.[99]
Святая простота! Как же мне захотелось сказать ей, что никто и не думал вводить Белано в состав! Достаточно просмотреть десяток последних номеров, чтобы в этом убедиться. Но я промолчал. Титан обнял и простил. Жизнь пошла своим чередом. Urget diem пох et dies noctem.[100] Жюльен Сорель умер.
Прошло несколько месяцев после того, как Артуро Белано окончательно исчез из нашей жизни, и в это-то время мне приснился сон, в котором я снова услышал тот вопль, что шёл из провала в кемпинге у Кастроверде. In se semper armatus Furor,[101] как говаривал Сенека. Когда я проснулся, меня била дрожь. Помню, было четыре утра, и вместо того, чтобы снова заснуть, я пошёл, сам не знаю, зачем, искать в своей библиотеке рассказ Пио Барохи «Пропасть». До того, как рассвело, я прочитал его дважды, первый раз медленно, все ещё во власти сна, во второй бегло, останавливаясь на отдельных местах, поразивших меня — в частности тем, что с первого раза я ничего в них не понял. Слёзы стояли в глазах, я хотел прочитать в третий раз, но сон одолел титана, и я заснул в кресле посреди библиотеки.
Когда я проснулся в девять утра, мне ломило все кости, и съёжился я сантиметров на тридцать. Я принял душ, подхватил книгу дона Барохи и отправился в офис. Там, nil sine magno vita labore dedit mortabilis[102], разделавшись с самыми неотложными делами, я распорядился, чтобы не беспокоили, и повторно ушёл с головой в перипетии рассказа про пропасть. Дочитав, закрыл глаза и задумался о человеческом страхе Почему никто не спустился и не спас ребёнка? — силился понять я. Чего испугался его собственный дед? — силился понять я. Если они решили, что ребёнок разбился, почему, чёрт их всех побери, никто не спустился хотя бы забрать его тельце? Потом я закрыл книгу и принялся расхаживать по кабинету, как лев в клетке, пока не выбился из сил. Тогда я бросился на диван, свернулся в комок, и мои адвокатовы слёзы, слёзы поэта и слёзы титана, полились у меня по лицу как горячая магма, но не принесли облегчения, только подвинули ближе к краю скалы, к краю пропасти — там, в её пасти, я всё различал, даже сквозь слёзы, меняющие очертания предметов в моём кабинете, но не меняющие ничего в глубине этой разверстой дыры. Всё яснее и чётче я видел её то как беззубый рот, то, напротив, зубастый (видения не в моём стиле, к чему бы — не знаю), она каменела улыбкой, влагалищем, глазом, следящим за мной из глубин, но без цели (и глаз-то невидящий, мутный) и как бы уверенный — раз он не видит, не видно и его, ситуация абсурдная, ибо пока он устремлён на титанов и бывших титанов, таких вот, как я, — те тоже его могут видеть. Не знаю, сколько времени я так провёл. Потом встал, пошёл в туалет и умылся, затем велел секретарше отменить все встречи на день.
Последующие недели я жил как во сне. Повинуясь привычке, я всё делал правильно, и всё же был сам не свой, а какой-то чужой, facies tua computat annos, [103] и как бы со стороны жалел, сочувствовал, категорически не одобрял сам себя, сам себе был смешон в заведённой рутине, пустых жестах и фразах, которые, я это знал, никуда не ведут.
И я неминуемо понял, насколько напрасны были мои устремления, золотым ободком опоясавшие путь солидного человека и приведшие меня на край всякого края, туда, где зияет лишь пропасть литературы. Interdum lacrimae pondera vocis habent[104]. Так я познал то, что Артуро Белано знал с самого первого дня, лишь взглянув на меня. Что я преотвратный поэт.
По крайней мере, в любви я ещё оставался функционален, то есть, вставало всё, что должно вставать, хотя желания резко вошли в пике. Мне разонравилось видеть себя хорошим любовником, мне разонравилось ёрзать на беззащитном теле той женщины, с которой я тогда встречался (ни в чём не повинная дура!) и которую вскорости бросил. Я стал предпочитать незнакомок, цепляя их в барах и на дискотеках, открытых всю ночь, тех, кого хоть в первые мгновения мог обмануть своим бывшим титаническим натиском. Некоторые из них, отмечаю с глубоким прискорбием, годились мне в дочери, и не раз я обнаруживал это только на месте, in situ, что приносило большое смятение вкупе с желанием выбежать в сад и вопить, вопить в голос и прыгать в саду, хотя из уважения к соседям ничего подобного я себе не позволял. В отдельных случаях, amor odit inertes,[105] я осчастливливал женщин, с которыми спал (те дары, что раньше я расточал молодым поэтам, перепадали теперь молодым травиатам), и дамская радость отсрочивала час печали, который меня неминуемо ждал, стоило лечь в постель и опять, и опять либо увидеть тот сон, либо грезить, что я снова вижу тот сон, где несётся неумолчный вой из пропасти, разверзшейся посреди Галисии, которая сама смотрит мордой дикого зверя, разевая до боли зелёную и необъятную пасть навстречу небу, объятому пламенем третьей мировой, которой никогда не было, по крайней мере, при моей жизни, и иногда волк оказывается растерзан в Галисии, а иногда те же страсти терпит в земле басков, в Астуриасе, в Арагоне и вплоть до Андалусии! Во сне, помню, вечно бегу в Барселону спасаться — цивилизованный город, но волк своим воем меня догоняет и там, корчится, небо разверсто, и ничему нельзя помочь.
Кто терзает его?
Этот вопрос я повторял себе тысячи раз.
Отчего воет волк каждую ночь или каждое утро, когда, изнурённый, я падаю в постель или в чужое кресло?
Insperata accidunt magis saepe quam quae spes[106], говорил я себе.
Как кто терзает? Титан и терзает.
В течение долгого времени я учился спать, не проваливаясь в сон. Так, чтобы закрыть глаза, но не спать. Не подпускать к себе сны. Всё, что из этого получалось — помедлить на краю разверстой пропасти, пето in sese tentat descendere,[107] прислушаться к звукам: собственный храп, отдалённый уличный шум, приносимый откуда-то ветром, глухой рокот прошлого, бессмысленное лепетание охваченных страхом туристов, нерешительный шорох шагов вокруг пропасти — что же им делать, возгласы объявляющих о прибывшем из кемпинга подкреплении, материнский вой (он подчас мне казался воем собственной матери), неразборчивые слова дочери, шелест камнепада, вроде последовательно опускающихся крошечных гильотинок, как когда сторож спускался искать ребёнка.
Однажды я решил разыскать Белано. Я руководствовался соображениями о собственном благе, о собственном здравии. Восьмидесятые, это роковое для его континента десятилетие, и Белано поглотили безо всякого следа. В редакции продолжали появляться поэты, что по возрасту или гражданству могли бы быть в курсе, кто он такой, где живёт, чем сейчас занимается, но по прохождении времени самое имя его словно вычеркнули изо всех списков. Nihil est annis velocius[108]. Упомянув его как-то при дочери, я получил адрес в Ампурдане с укоризненным взглядом впридачу. По указанному адресу стоял дом, где давно уже никто не жил. Как-то, в одну особо безутешную ночь, я дошёл до того, что звонил в кемпинг при Кастроверде. Кемпинг закрылся.
По прошествии времени стало казаться, что можно как-нибудь свыкнуться и с повреждённым в рассудке титаном, и с воплем, еженощно несущимся из расселины. Я хотел только покоя, а если нет и его, то развеяться в пустяках светской жизни (я её, благодаря травиатам, несколько запустил), продвигать свой журнал, получать официальные почести, которыми, я чувствовал, меня как галисийского выходца и почти иммигранта всегда обходили. Ingrata patria, пе ossa quidem теа habes.[109] Я мечтал обрести покой в бесконечной возне с поэтами и в поисках признания со стороны равных. Но там я его не нашёл, а нашёл одну безысходность и сопротивление. Всё, с чем я сталкивался, это женщины, превращающиеся в гипсовую крошку от неосторожного обращения (всем им было далеко за пятьдесят), те же подобия галисийских служащих, облюбовавших кемпинг при Кастроверде, так же впадающих в беспомощность от любых требований жизни и от одного вида которых хотелось плакать, а на издательском ристалище тем временем обнаружился целый сонм новых журналов, отныне гонявших мой по доске под вечным шахом. Так я искал покоя и не нашёл его.
Рассказ дона Пио, periturae parcere chartae[110], я к этому времени мог декламировать наизусть, хотя так ничего и не понял. Внешне жизнь протекала в обычном плане посредственности, и только я один догадывался, что она вступила в области начинавшегося разрушения.
В конце концов, я заболел неизлечимой болезнью и перестал заниматься делами. В запоздалом рвении вернуть себя я предпринял попытку получить звание почётного гражданина города Барселоны. Contemptu famae contemni virtutes.[111] Кто знал о состоянии моего здоровья, сочли, что я при жизни уже приступил к организации посмертной славы, и подвергли меня порицанию. Всё, чего я хотел, это умереть собой, а не ухом на краю пропасти. Но каталонцы видят лишь то, что хотят видеть.
Я составил завещание. Распределил своё состояние (не таким уж большим, как я думал, оно оказалось) среди женщин в семье и двух травиат, особо запавших в душу. Не хочется даже себе представлять гримасу моих дочерей, обнаруживающих, что придётся делиться с ночными камелиями. Venenum in auro bibitur.[112] Потом я засел в сумеречном кабинете, и, как в диораме, пошло: плоть слаба, зато разум силён — как супруги, давно возненавидевшие свой брак, дальше следующая образцовая пара: сильная плоть — слабый дух, — и те, и эти прогуливались по парку (местность — то ли Сиудадела, то ли Джаниколо рядом с Пьяццале Джузеппе Гарибальди), только последние еле тащились под ручку (но всё же упорно тащились) шагом тяжелобольных раком, простатой, хорошо одетые и не лишённые некоего пугающего достоинства, сильная плоть-слабоумие справа налево, слабая плоть и живые мозги — слева направо, и каждый раз при встрече раскланивались, но не задерживались, как люди вежливые, но знакомые лишь с предыдущих прогулок. Я каждый раз думал: да Боже мой, хоть бы вы поговорили, ведь в разговоре рождается истина, ex abundantia cordis os loquitur,[113] эти только кивали, старческое слабоумие — ясной памяти, склоняли веки (Тони Мелийа мне как-то сказал, «веки нельзя склонить» — Боже! как он ошибался! не только склонить, но и веками встать на колени!), слабая плоть сильной плоти — заносчивые твари, закалённые в одном котле, уж позвольте мне это бессмысленное выражение, но в то же время и твари потерянные, как пёс, которого позабыли на прогулке в горах.
Потом я лёг в барселонскую клинику, затем в нью-йоркскую, затем весь мой галисийский гонор ударил мне в голову, и я выдернул из себя зонды и трубки, оделся и уехал в Рим, лёг в Оспедале Британнико, там работал мой друг, доктор Клаудио Палермо Рицци, тоже поэт на (редком) досуге, но и там тоже, путём многих анализов и унизительных процедур, как и в Барселоне, как и в Нью-Йорке, было вынесено заключение, что дни мои сочтены. Qui fodit toveam, incidet in earn.[114]
[81] Ошибаться свойственно человеку, но упорствовать в своих ошибках — это уже от дьявола. (Сенека) (Лат.)
[82] Не хочешь впасть в гнев? Не любопытствуй. (Сенека) (Лат.)
[83] Тысячи способов любви. (Лат.)
[84] Великая вещь — знать, когда говорить, а когда молчать. (Сенека) (Лат.)
[85] От винца растут слова, как после дождичка трава. (Лат.)
[86] Первая чаша утоляет жажду, вторая ведёт к веселью, третья к чувственным желаниям, а четвёртая — к безумию. (Лат.)
[87] Кто не ревнует, не любит. (Лат.)
[88] Привычки создаются в нежном возрасте. (Вергилий) (Лат.)
[89] Хочешь, чтобы человек тебе подчинился — купи его. (Тит Плавт, «Персиянка», II.iv) (Лат.)
[90] О граждане, граждане, прежде всего следует искать деньги, а потом уже добродетель. (Гораций) (Лат.)
[91] За самую большую провинность отцу достаточно и самого лёгкого оправдания. (Теренций. «Девушка с острова Андроса») (Лат.)
[92] Человек столько раз умирает, сколько теряет своих близких. (Лат.)
[93] Буду ненавидеть, если смогу; а не смогу — буду любить против воли. (Лат.)
[94] Сколько у кого денег хранится в ларце, столько ему и веры. (Ювенал, «Сатиры») (Лат.)
[95] Золото ценней серебра, а добродетель ценнее золота. (Гораций) (Лат.)
[96] Отрицанием только усугубляются слухи. (Лат.)
[97] Мстящий бог идёт по пятам слишком высоко вознёсшихся. (Сенека) (Лат.)
[98] Никогда не бывает, чтобы природа говорила одно, а мудрость — другое. (Ювенал) (Лат.)
[99] Не с возрастом обретается мудрость, а с опытом. (Плавт) (Лат.)
[100] День гонит ночь, а ночь гонит день. (Гораций, «Эподы») (Лат.)
[101] См. выше.
[102] Жизнь ничего не дала смертным без большого труда. (Гораций, «Сатиры») (Лат.)
[103] Лицо твоё ведёт счёт годам [лучше, чем календарь]. (Ювенал) (Лат.)
[104] Слёзы порою кричат громче слов. (Овидий) (Лат.)
[105] Любовь не терпит бездействия. (Лат.)
[106] Неожиданное случается чаще того, что ожидаешь. (Плавт) (Лат.)
[107] Никто не пытается углубиться/спуститься в самого себя. (Персий, IV, 23) (Лат.)
[108] Ничто не бежит быстрее, чем время. (Овидий) (Лат.)
[109] Неблагодарная родина не сохранит даже моих костей. (Валерий Максим) (Лат.)
[110] Сберечь потраченную на письмо бумагу (Ювенал, «Сатиры») (Лат.)
[111] Презирая славу, презираешь добродетели. (Корнелий Тацит) (Лат.)
[112] Яд пьётся из золотого кубка. (Лат.)
[113] Ибо от избытка сердца глаголят уста. (Лат.)
[114] Кто роет яму другому, сам в неё попадёт (Лат.)