Хоаким Фонт, психиатрическая больница «Фортеция», Тлалнепантла, Мехико, сентябрь 1983 года. В день землетрясения я снова видел Лауру Дамиан. Таких видений у меня не бывало давно. Бывали другие: вещи, идеи, видения боли, — но только не Лаура Дамиан, не её едва обрисованные, тем не менее вещие глаза и губы, приоткрывшиеся, чтобы сказать, что, несмотря на все доказательства обратного, всё будет в порядке. То есть, насколько я мог заключить, речь шла о Мексике, о мексиканцах, всё будет в порядке — в быту, в голове. Виноваты здесь транквилизаторы, хотя в «Фортеции» из экономии выдают не больше одной-двух таблеток в день, и то самым страждущим. А, может, и не транквилизаторы. Факт только то, что до этого Лаура очень долго не появлялась в моих видениях, а когда задрожала земля, то пришла. И я понял, всё будет в итоге нормально. Возможно, при этом земном потрясении окружающая среда вынуждена была взять себя в руки, чтобы совсем не сгинуть. Через несколько дней после этого пришла дочь. Ты знаешь о землетрясении? — спросила она. Естественно, — ответил я. — И что, много человек погибло? Не очень, но всё же достаточно, — сказала дочь. Кто-нибудь из знакомых погиб? Насколько я знаю, никто, — ответила дочь. Знакомых осталось так мало, — заметил я, — что не нужно никакого землетрясения, чтобы их всех истребить. Иногда мне кажется, что ты не болен, — ответила дочь. А я и не болен, — ответил ей я, — только запутался. Что-то надолго, — ответила дочь. Время — только иллюзия, — напомнил я и подумал о многих знакомых, которых не видел тысячу лет, и о людях, которых не видел вообще никогда. Если б только была такая возможность, я бы тебя забрала, — сказала мне дочь. Я не тороплюсь, — ответил я ей и подумал о землетрясениях Мексики, тихой сапой наступающих на нас из тьмы веков и оттесняющих в вечность, которая по-мексикански называется nada. Если б мне дали, я бы тебя забрала хоть сегодня, — сказала она. Не волнуйся об этом, — сказал я, — у тебя сейчас множество других проблем. Она только смотрела, не отвечая. Во время землетрясения здешние страдальцы попадали с кроватей, — сказал я, — те, кого не привязывают на ночь, вообще была страшная неразбериха, медсёстры побросали посты и выбежали на шоссе, а некоторые ушли в город проверить, живы ли свои. Так что в течение какого-то времени сумасшедшие были предоставлены самим себе. И как всё это выглядело? — спросила дочь. Да ничего особенного, одни молились, другие вышли в прогулочный дворик, большинство даже не проснулось, ни те, кто остался в кровати, ни те, кто попадал на пол. А ты как? — из вежливости спросил я. Мы с подругой сидели в квартире, втроём. С кем втроём? Я, она, её сын. И никто из друзей не погиб? Никто. Ты уверена? Да, абсолютно. Какие мы разные люди, — заметил я дочери. Почему? — спросила она. Потому, что я, не выходя из «Фортеции», чувствую, что раздавило немало знакомых. Никто не погиб, — повторила мне дочь. Ну и славно. И мы замолчали надолго, созерцая больных, что, как птички, порхали по нашей фортеции — прям херувимы и ангелы в перьях, измазанных всяким дерьмом. Какая тоска, — вздохнула дочь, или только послышалось. Кажется, дочь начала тихонько плакать, но я успешно делал вид, что не замечаю. Помнишь Лауру Дамиан? — спросил я. Я её едва знала, — сказала она, — и ты её едва знал. Я очень дружил с её отцом, — сказал я. Один сумасшедший присел на корточки, его вырвало под железную дверь. Ты подружился с отцом уже после смерти Лауры, — заметила дочь. Нет, — возразил я, — я был его другом ещё до того, как случилось несчастье. Хорошо, — сказала дочь, — не будем спорить. Потом она заговорила о спасательных работах, ведущихся в городе, в некоторых она сама участвовала, или ещё поучаствует, или хотела бы, или видела издалека. Ещё она рассказала, что её мать окончательно решила уехать из Мехико. Это меня заинтересовало. А куда? — спросил я. В Пуэбло, — ответила дочь. Потом она ушла, я остался один с Лаурой Дамиан, только с Лаурой и сумасшедшими, и её голос, тень невидимых губ мне ещё раз сказали, чтобы я не переживал, пусть жена моя едет в Пуэбло, зато Лаура остаётся со мной, пока меня не выгонят из сумасшедшего дома, а если и выгонят, она и тут меня не оставит. Ах, Лаура, Лаура, вздохнул я. Потом Лаура спросила (будто сама не знает!), как поживает молодая мексиканская поэзия, приносит ли дочь вести с полей, как они там управляются на этом марше, в кровавом поту. Я сказал ей, нормально. Я солгал, я сказал: публикуются, вон сколько нового материала, одно землетрясение чего стоит. Не надо про землетрясение, сказала Лаура, расскажи лучше про литературу.
Что тебе дочь, сообщает? Внезапно я понял, что ужасно устал, и ответил лишь, Лаура, там всё в порядке, у всех всё в порядке. А мои стихи кто-нибудь читает? — спросила она. Конечно, читают. Квим, не надо мне лгать. Я не вру, сказал я и закрыл глаза.
Когда снова открыл, оказалось, что все сумасшедшие со всех прогулочных двориков сгрудились вокруг меня. Другой бы кто закричал, рухнул на пол молиться, стенать или разделся бы донага и стал бегать, как оголтелый в американском футболе, без руля без ветрил. Кто-то другой, но не я. Вокруг копошились мои сумасшедшие, а я оставался спокоен, как мыслитель Родена, смотрел то на них, то в пол, где шла битва между чёрными и красными муравьями, молчал и ничего не делал. Небо было пронзительно синего цвета. Земля — светлая глина, с камешками и комками чуть-чуть потемней. Облака, белые, вяло тянулись к востоку. Перевёл взгляд на сумасшедших — как пешки в игре ещё более умалишённого случая. Снова закрыл глаза.
Хочитл Гарсиа, ул. Монтес, рядом с памятником Революции, Мехико, январь 1986 года. Самое интересное началось, когда я захотела опубликоваться. Сначала всё писала и правила, снова писала и уничтожала написанное, но наступил день, когда я захотела что-нибудь опубликовать и начала рассылать стихи по журналам и культурным приложениям. Мария предупредила, что это бессмысленно. Оттуда тебе никогда не ответят, там даже никто не будет читать, надо ходить самой и беседовать лично. Так я и поступила. Кое-где меня просто не впустили внутрь, но в остальных местах удавалось переговорить с редактором или заведующим литературным отделом. Они расспрашивали о моих жизненных обстоятельствах, что я читаю, какие ещё есть публикации, в чьих семинарах я занималась, какое у меня образование. Я наивно рассказывала, что имела дело с висцеральными реалистами. Большинство тех, с кем я говорила, понятия не имели, кто такие висцеральные реалисты, но упоминание этого объединения пробуждало у них интерес. Висцеральные реалисты? А это ещё кто? Тогда я более-менее разъясняла короткую историю висцерального реализма, они улыбались, некоторые что-то себе помечали, ту-другую фамилию, и просили рассказать поподробней, а потом благодарили и говорили, что позвонят, или чтоб я зашла через пару недель, и они сообщат мне о своём решении. Другие, меньшинство, вспоминали Улисеса Лиму и Артуро Белано, хотя очень смутно (они, например, не знали, что Улисес жив, и что Белано уехал из Мехико), но по крайней мере они их знали, помнили о публичных нападках, которым те подвергали других поэтов, помнили, как те против всего высказывались, помнили их дружбу с Эфраином Уэртой, смотрели на меня расширенными от ужаса глазами (значит, ты была висцеральная реалистка, да?), а потом говорили, что сожалеют, но публиковать моё творчество у них возможности нет. Мария, к которой, всё больше падая духом, я ходила жаловаться, говорила, что ничего другого и ожидать не следует, так устроена литературная жизнь в Мексике или, может, во всех латиноамериканских странах, это секта, в которой наказывают за грехи. Но какие грехи?! — возмущалась я. Это неважно, важно поменьше болтать о висцеральных реалистах, если хочешь опубликоваться.
Но я не сдалась. Работа в «Гигантэ» достала меня до печёнок… Ещё мне казалось, что то, что я пишу, заслуживает хотя бы внимания, если не уважения. С каждым днём обнаруживались всё новые журналы, пусть и не те, где мне по-настоящему хотелось опубликоваться, а другие, неизбежно появляющиеся в городе с населением в шестнадцать миллионов жителей. Их издатели и редакторы были ужасные люди, на них невозможно было смотреть без того, чтобы не задаваться вопросом: в какой сточной яме тебя откопали, откуда ты вылез? Какая-то смесь невезучих чиновников, выгнанных отовсюду, и убивцев на покаянии. Уж эти-то точно не слыхивали ни о каком висцеральном реализме и не рвались о нём что бы то ни было знать. Их представления о литературе заканчивались (может, там же и начинались) на Васконселосе{78}, ещё там просматривался некий трепет в адрес Мариано Асуэлы, Яньеса{79} и Мартина Луиса Гусмана{80} (видимо, от кого-то наслушались). Один такой журнал назывался «Тамаль»[38], с неким Фернандо Лопесом Тапиа в должности главного редактора. Там, в разделе культуры (две страницы), напечатали моё первое стихотворение, и Лопес Тапиа лично вручил мне чек с гонораром. Едва обналичив чек, в тот же вечер я взяла Франса с Марией в кино, потом мы сходили поужинать в центре. Так захотелось гульнуть после экономного домашнего питания. С этого момента я перестала писать стихи (по крайней мере, в таких количествах) и стала писать хроники о событиях в Мехико, об истории города, о парках, про которые мало кто знает, что они сохранились, заметки о колониальных домах и отдельных ветках метро и сдавать в журнал всё, что пишу. Фернандо Лопес Тапиа печатал мои материалы при каждой возможности, а по субботам, вместо того чтоб вести Франса в Чапультепек гулять в парк, я ехала в редакцию, сажала его играть с пишущей машинкой и помогала немногочисленным штатным сотрудникам «Тамаля» — когда наступала пора выпускать следующий номер, там всегда был аврал.
Я научилась верстать, выполняла работу корректора, и иногда даже выбор фотографий был на моей ответственности. К тому же там все хорошо относились к Франсу. Конечно, скудные журнальные заработки не позволяли мне бросить работу в «Гигантэ», но всё равно жить стало получше. Посреди дня в супермаркете, особенно в тяжёлые моменты, скажем в пятницу во второй половине дня или в понедельник с утра, когда время тянется невыносимо, я отключалась и начинала обдумывать следующую статью, — например, материал про людей, торгующих разным товаром на улицах в Койоакане, переходя с места на место, или про пожирателей огня из Ла Виллы, или про что угодно, — и время пролетало незаметно. Однажды Фернандо Лопес Тапиа предложил мне написать про нескольких незначительных политических деятелей третьего ряда, каких-то его, наверно, знакомых или знакомых знакомых, но я отказалась. Я не могу писать о том, к чему не чувствую личной причастности, сказала я, и он удивился: а к домам в районе проспекта Десятого Мая ты чувствуешь личную причастность? Я не нашлась, что ответить, но писать про политиков не согласилась. Как-то Фернандо Лопес Тапиа пригласил меня поужинать. Я попросила Марию присмотреть за Франсом, и мы пошли в ресторан в Рома Сур. Сказать по правде, я ждала большего, уж во всяком случае чего-нибудь пошикарней, но удовольствие получила, хотя ничего почти там и не съела. В тот вечер мы стали близки с редактором «Тамаля». У меня так долго не было мужчин, я настолько отвыкла, что с первого раза мне не понравилось. Через неделю мы снова встречались. А потом ещё через неделю. Меня иногда раздражало, что мы неизвестно на что тратим ночи, вместо того чтобы выспаться, завтра идти на работу, в ужасную рань, и весь день клевать носом, наклеивая этикетки. Но так хотелось пожить… В глубине души я понимала, что от этого никуда не денешься.
Однажды Фернандо Лопес Тапиа появился на улице Монтес. Сказал, что хочет посмотреть, где я живу.
Я познакомила его с Марией, которая сначала держалась довольно холодно, будто она принцесса, а бедный Фернандо — неграмотная деревенщина. К счастью, по-моему, он даже и не заметил её скрытых выпадов. Он вообще вёл себя просто прекрасно. Мне это понравилось. Потом Мария поднялась к себе, оставив меня одну с Фернандо и Франсом. Тогда он сказал, что пришёл, потому что хотел повидаться — не то, чтобы мы так давно с ним не виделись, но он соскучился. Глупость, наверное, но слышать было приятно. Потом мы зашли за Марией и все вчетвером отправились ужинать. Вечер прошёл очень весело, много смеялись. Через неделю я отнесла в «Тамаль» несколько стихотворений Марии, и там их напечатали. Если твоя подруга готова для нас писать, передай ей, сказал Фернандо, что я найду место для её материалов. Проблема, как я скоро поняла, оказалась в другом. Мария, при всём своём университетском образовании и так далее, не умела писать прозу — кондовую прозу без поэтических заявок, со знаками препинания, с законченными предложениями, всё такое. Несколько дней она билась над заметкой о танце, но сколько бы с моей помощью ни переписывала, закончить так и не смогла. В результате вышла поэма о танце, которую после того, как я прочитала, Мария сунула в папку с другими стихами и навсегда позабыла. Как поэт Мария всегда была много сильнее, чем я, например. Но вот в прозе писать не умела. Жаль, не сложилось работать в «Тамале», но в то же время она не старалась, не ставила в грош возможность напечататься, да и смотрела на нас свысока. Мария есть Мария, я такой её и люблю.
А отношения с Фернандо Тапией продолжались ещё некоторое время. Он был женат, о чём я подозревала с самого начала, двое детей, старшему двадцать, уходить от жены не хотел (да и я бы ему не позволила). Он часто брал меня на деловые обеды и ужины и представлял как «нашу самую активную сотрудницу». Я и вправду пыталась ею стать, и бывали недели, когда, разрываясь между «Гигантэ» и журналом, спала в среднем по три часа в сутки. Но это мне было неважно, мне нравилось всё, что со мной происходит, и хотя я не печатала больше в «Тамале» стихи, я буквально экспроприировала там страницы культуры — пристроила, в частности, стихи Хасинто и других друзей, которые не знали, куда податься со своими творениями. Многому научилась. Всему, чему можно вообще научиться в редакции журнала, который выпускается в Мехико. Самостоятельно выложить номер, разговаривать с рекламодателями, с типографией, с так называемыми большими людьми. Никто даже не подозревал, что я служу в «Гигантэ», все думали, что я живу с жалованья, которое мне платит Фернандо Лопес Тапиа, что я студентка (а я никогда даже не подступалась к высшему образованию, я и школу-то не закончила!), и в этом было что-то притягательное, вроде сказки про Золушку, и хотя потом надо было возвращаться в «Гигантэ» и снова превращаться в кассиршу или продавщицу, я не возражала, и, главное, откуда-то брались силы на две работы, и обе я выполняла неплохо — одну, в «Тамале», для собственного удовольствия и чтобы учиться новому, а другую, в «Гигантэ», потому что надо было думать о Франсе — одевать, покупать всё для школы, платить за жильё на улице Монтес (папа, бедняга, был совсем плох, и квартплата была для него не по силам, а Хасинто не мог содержать сам себя, не говоря уж о нас, Одним словом, работать и тянуть Франса приходилось мне одной. И я не жаловалась, умудряясь впридачу писать и учиться.
Однажды Фернандо Лопес Тапиа сказал, что нам надо поговорить. Оказалось, он хочет, чтобы мы жили вместе.
Сначала я не прислушалась, Фернандо впадал иногда в подобные настроения, когда ему хотелось жить сразу со всеми, и, я думала, это кончится тем, что мы с вечера снимем номер в гостинице и будем там заниматься любовью, пока у него не пройдёт желание «жить вместе». Но на этот раз он говорил всерьёз. Конечно, совсем уходить от жены он намерения не имел, по крайней мере не сразу, а постепенно приучать её к этой мысли (как он сам выразился, «поэтапно»). Всё это мы обсуждали многие дни. Или, лучше сказать: Фернандо твердил мне об этом многие дни, взвешивая «за» и и «против», я слушала и размышляла. Когда я окончательно сказала нет, он был разочарован, и долго на меня дулся. К этому времени я начала предлагать тексты в другие журналы. В большинстве мест их не брали, но кое-где брали. Между мной и Фернандо всё почему-то ухудшилось. Он придирался к тому, что я делаю, а в постели стал злым, агрессивным. Потом старался загладить, дарил подарки и норовил прослезиться при каждом удобном случае. К утру нередко бывал мертвецки пьян.
Видеть свою фамилию в других публикациях было ужасно приятно. Это давало мне чувство безопасности, и с этого момента я начала отдаляться от Фернандо Лопеса Тапии и от журнала «Тамаль». Сначала это было нелегко, но к трудностям я уже привыкла и так просто не сдавалась. Потом нашла работу корректора в одном журнале и ушла из «Гигантэ», Это событие мы отпраздновали с Хасинто, Марией и Франсом. Посреди ужина явился Фернандо Лопес Тапиа, но я не хотела открыть ему дверь. Он покричал немного с улицы и ушёл восвояси. Франс с Хасинто подглядывали из окна и хихикали. Как они похожи. Мы с Марией, напротив, не подходили к окну, но разыгрывали сцену, будто всё это очень забавно, прямо со смеху можно помереть. Мы переглядывались и без слов сообщали друг другу, какие у нас появляются мысли и давние ассоциации.
Помню, у нас свет был выключен, снизу неслись приглушённые крики Фернандо, уже утомлённые, и, наконец, прекратились. Ушёл, сказал Франс, увели. Мы с Марией опять переглянулись, уже ничего не разыгрывая, а серьёзно, мы обе устали, но знали, что нужно держаться, я встала и включила свет.
Амадео Сальватьерра, улица Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Тогда один парень спросил, а где здесь стихи Сесарии Тинахеро, и я, отряхнувшись, покинул болото воспоминаний о смерти генерала Диего Карвахаля, вскипевшее непотребным отравленным супом, так что его ядовитые испарения поднимались над нашими судьбами и зависали, как дамоклов меч, растяжка с рекламой текилы, и я сказал: на последней странице, ребята. Я смотрел, как они пробегают глазами пожелтевший журнал, уткнувшись внимательными, молодыми… какие у них были лица!.. и я всё смотрел и смотрел, пока вдруг кто-то из них не сказал: Амадео, тебе стало плохо? Ты как вообще? Может, сварить тебе кофе? Я подумал, наверное, я перебрал, поднялся неверным рывком и придвинулся к зеркалу. Там я увидел себя. Не таким, как давно уж привык, что поделать, — а просто себя. И тогда я сказал им, ребята, мне нужен не кофе, я лучше продолжу с текилой, они принесли мой бокал и налили, и, только сделав глоток, я сумел отлепиться от зеркала, оттолкнуться практически силой, на старом стекле отпечатались пальцы (десять волнистых крошечных рожиц, и каждая что-то пищала, и я бы их понял, когда бы они не вращались с такой быстротой). И когда я снова сел в кресло, я спросил, ну теперь вы что думаете, имея перед глазами подлинное стихотворение самой Сесарии Тинахеро, а не чьи-то россказни, одно только стихотворение и больше ничего, и они быстро взглянули и снова уткнулись в журнал, голова к голове, как нырнули опять в этот омут 20-х годов, поднимавший не брызги, а пыль, и, вынырнув, спросили: и что, Амадео, это всё, что у тебя осталось от Сесарии Тинахеро? Это её единственное опубликованное стихотворение? Я негромко ответил, а, может, вообще прошептал, дескать, да, больше ничего нет. И добавил, как будто зондируя: разочарованы, а? Но они, по-моему, даже не слышали, так и стояли, голова к голове, и смотрели на стихотворение, один (чилиец) глубоко задумавшись, а товарищ его — улыбаясь, этих парней трудно чем-нибудь обескуражить, размышлял я, так что перестал смотреть на них и приставать с вопросами, а растянулся в кресле, треснув костями, крак-крак, и от этого звука один поднял голову — не развалился ли я на куски? — и тут же снова вернулся к Сесарии. Я издал вздох, переходящий в зевок, и на мгновение перед глазами возникла Сесария с толпой друзей, они шли по проспекту в одном из северных районов Мехико, и среди прочей компании я увидел себя, вот такие дела, и снова зевнул, и тогда один из ребят прервал молчание, сказав, интересное стихотворение, — он говорил молодым звонким голосом. Другой поддержал, мало что интересное, но и знакомое с детства, он где-то уже это видел. Где? — спросил я. Видел, во сне — мне лет семь, я болею, с температурой… Стихотворение Сесарии Тинахеро? Ты его видел во сне, когда тебе было семь лет? И ты его понял? Ты вычислил, что оно значит? Должно же оно что-то значить. Ребята опять посмотрели и заявили, что нет, Амадео, стихотворение не обязательно должно что-нибудь значить, достаточно и того, что налицо само стихотворение, хотя изначально у Сесарии нет и этого. Дайте-ка мне посмотреть, не выдержал я и протянул руку, как нищий за милостыней, и они вложили в мои скрюченные пальцы единственный номер «Каборки», оставшийся в мире. И я посмотрел на стихотворение, которое видел множество раз:
И я попросил у ребят, расскажите, что лично вы вынесли для себя из этого стихотворения? Потому что я смотрю на него сорок лет, даже больше, и ни шиша не понимаю. Говорю как на духу. Зачем я вас буду обманывать. И они сказали: это же шутка, Амадео, всего лишь шутка, за которой скрывается нечто нешуточное. Что? — спросил я. Дайте подумать, сказали они. Думайте-думайте, я не мешаю, ответил им я. Надо подумать, опять повторили они, это как-то решается, можно найти неизвестное. Вот и ищите, сказал я, а сам задремал и сквозь сон слышал: поднялся один и пошёл в туалет, встал другой и отправился в кухню, ходили, бродили немного размяться, как Пётр в чистилище, то есть в чистилище воспоминаний, в которое давно превратился мой дом, я не вмешивался и дремал, час был поздний, достаточно выпили, но я всё время слышал шаги, слышал их разговоры о чём-то, наверно, серьёзном (тогда возникали огромные паузы, каждый из них размышлял) и о чём-то не очень серьёзном (смеялись), какие ребята, какой получился насыщенный день, я давненько так не выпивал, не общался с людьми, не было повода повспоминать о прошедшем, — давно, одним словом, мне не было так хорошо. Когда я снова открыл глаза, то увидел, что ребята зажгли свет и передо мной стоит чашка свежесваренного кофе. Попей, Амадео, сказали они. Как прикажете, ответил я. Помню, пока я пил кофе, ребята уселись передо мной, продолжая обсуждать другие тексты из «Каборки». Ну так что же, спросил я, раскрыли тайну? Они отвлеклись и сказали: да нет, Амадео, там никакой тайны.
18
Хоаким Фонт, улица Колима, район Кондеса, Мехико, август 1987 года. Свобода — натуральное число. Когда я вернулся домой, там уже всё поменялось. Жена больше в нём не жила, моя дочь Анхелика заняла спальню вместе с сожителем, театральным режиссёром чуть постарше меня. Младший сын, наоборот, ушёл из дома во флигель, где жил теперь с девушкой с индейскими чертами лица. Они оба с Анхеликой целыми днями работали, хотя зарабатывали мало. Моя дочь Мария жила в меблированных комнатах у Памятника революции и с ними почти не общалась. Похоже, моя супруга снова вышла замуж. Режиссёр оказался вполне обходительный. То ли бывший соратник, то ли ученик Старого Верняка, он был нищ, неудачлив, но со дня на день грозился поставить такое, что даст ему славу и деньги. Любил поговорить об этом за ужином. Подружка моего сына, напротив, не открывала рта. Мне она понравилась.
Первую ночь я спал в гостиной. Постелил на диван одеяло, лёг и закрыл глаза. Звуки, шумы, всё как будто осталось как прежде. Но я ошибался. В них появилось что-то неуловимо иное, а что, я не мог разобрать, и это иное мешало мне спать. Я сидел на диване, полузакрыв глаза, перед включённым экраном, и так проводил ночь за ночью.
Потом въехал в бывшую комнату сына и повеселел. Думаю, оттого, что она сохраняла атмосферу счастливого и беспечного отрочества. Не знаю. Прошло три дня, и комната пахла уже только мной, то есть старостью и безумием, и всё вошло в прежнюю колею. Я был подавлен. Не знал, чем заняться, сидел час за часом и ждал в пустом доме, когда мои дети вернутся с работы и будет с кем перемолвиться словом. Иногда звонил телефон, я брал трубку. Алло, с кем я говорю? Ни меня никто не узнавал, ни я никого.
Вернувшись, на той же неделе я начал гулять по кварталу. Сначала недалеко, вокруг дома и сразу обратно. Но постепенно вошёл во вкус, стал чувствовать себя более уверенно и с каждым разом всё больше удалялся от дома. Квартал изменился. Два раза на меня напали. В первый раз мальчики, дети, вооружённые кухонными ножами. Во второй раз постарше. Не обнаружив денег в карманах, избили. Но я уже так давно не чувствую боли, что мне всё равно. Среди прочего, этому я научился в «Обители». Вечером Лола, подружка сына, обработала раны йодом и посоветовала не ходить в определённые места. Я сказал ей, не страшно, ну иногда поколотят. Приятно быть битым? — спросила она. Нет, не приятно, ответила ей, каждый день мне бы вряд ли понравилось.
Как-то вечером режиссёр сказал, что ИНБА даёт ему грант. Мы решили отпраздновать. Сын с подружкой купили бутылку текилы, а дочь с режиссёром занялись приготовлением праздничного стола, хотя, если начистоту, готовить они не умели, ни тот, ни другой. Не помню, что подавали. Еду. Я съел всё, что мне положили. Но вкусно не было. Вот кто умел такие вещи, так это моя жена, но она жила теперь в другом месте, и ей было не до наших импровизированных застолий. Я как сидел за столом, так вдруг задрожал. Помню, дочь спросила, не заболел ли. Ничего страшного, просто замёрз. Я сказал ей чистую правду, с годами я стал мерзляком. Рюмка текилы бы это поправила, но мне нельзя ни текилу, ни вообще алкоголь. Так я и трясся от холода, ел и слушал, о чём говорят. Разговор шёл о лучшем будущем. О пустяках, но по сути — о лучшем будущем. Это будущее не включало ни сына, ни меня, ни подружку сына, но и мы улыбались, произносили слова и строили планы.
Через неделю в связи с сокращением бюджета закрыли отдел, который должен был выделить грант, и режиссёр остался ни с чем.
Я понял: пора что-то предпринимать. Я стал предпринимать. Позвонил кое-каким старым друзьям. Сначала никто не мог вспомнить, кто я такой. Куда ты пропал? Где ты прятался всё это время? Что у тебя происходит, как жизнь? И я говорил, недавно вернулся из-за границы. Средиземное море, какое-то время в Италии, какое-то время в Стамбуле. Смотрел здания в Каире, обещающая архитектура. Обещающая что? Преисподнюю, ад на земле. Как в Тлателолько, но зелени больше. Как Сиудад Сателите, но без водопровода. Как Нецахуалкойотл. Архитекторов надо бы всех удавить. Был в Тунисе и в Маракеше. В Марселе. В Венеции. Во Флоренции. В Неаполе. Счастливый ты, Квим, человек, нафига ты вернулся? Мексика катится ко всем чертям, ты следишь вообще за новостями? И я говорил, что слежу, что я в курсе, что дочери слали газеты, но моя родина — Мексика, я без неё не могу. Сколько ни езди, а жить надо дома. Да ладно, Квим, ты, что ли, серьёзно? Совершенно серьёзно. Серьёзно? Клянусь, совершенно серьёзно. Сижу так, обедаю, передо мной Средиземное море, яхточки эти в типично европейском духе, а у меня слёзы вдруг на глазах, так хочется в Мехико. Я всегда знал, что вернусь. И кое-кто говорил: а разве ты не лежал в психиатрической больнице? И я говорил: лежал, но давно, а как вышел, так сразу поехал развеяться. По предписанию врача. И они все смеялись остроте — не этой, так какой-то другой, я всегда уснащал свой рассказ массой забавных историй, и все говорили, ну ты, Квим, даёшь, и тогда, не зевая, я тут же осведомлялся, куда бы пристроиться на работу, не посоветуют ли они какое-нибудь местечко в архитектурном бюро, что угодно, на время, попривыкнуть к идее, что надо найти что-то солидное и постоянное, и они обычно отвечали, что с работой сейчас неважно, архитектурные бюро закрываются одно за другим, Андрес Дель Торо уехал в Майами, Рефугио Ортис де Монтесинос обосновался в Хьюстоне, так что ты понимаешь, и я понимал больше, чем они думали, но всё звонил и звонил, доставал до печёнок своими увлекательными похождениями в ином, безоблачном мире.
Благодаря проявленному упорству я нашёл себе место чертёжника в бюро у одного незнакомого архитектора Он был мальчишка, едва начинал и, узнав, что я не чертёжник, а архитектор, очень ко мне проникся. По вечерам, закрыв лавочку, мы шли в бар на Амплиасьон Попокатепетл, недалеко от улицы Кабрера. Бар назывался «Судьба», эль дестино, и там мы проводили время за разговором об архитектуре и о политике (парень оказался троцкистом), о путешествиях и о женщинах. Звали его Хуан Аренас. У него был партнёр, с ним я почти не сталкивался, сорокалетний толстяк, тоже архитектор, но впечатление производил какого-то сотрудника спецслужб и в бюро появлялся редко. Всё бюро практически состояло из нас двоих, меня и Хуана Аренаса, работы у нас почти не было, а поговорить мы оба любили, так что, по большому счёту, сидели весь день и разговаривали. Вечером он подвозил меня до дому, и когда я смотрел по сторонам из машины на тихо угасающий кошмар нашего города, мне иногда казалось, что Хуан Аренас — моя счастливая инкарнация.
Однажды я пригласил его в гости. В воскресенье. Дома никого не было, я сварил суп и зажарил омлет по-французски.
Ели мы в кухне. Было приятно сидеть, слушать птиц, слетевшихся в сад, смотреть на Хуана Аренаса — простой, хороший парень, уписывал мой омлет за обе щеки. Сам он жил один. Он был не из Мехико, а из Сиудад Мадеро, подчас ему приходилось трудно в большом городе. Чуть позже пришла моя дочь со своим сожителем, мы сели смотреть телевизор, играть в карты. По-моему, Хуанито понравилась моя дочь, и визиты его участились. Периодически я предавался мечтам, как все вместе мы жили бы под одной крышей, в моём доме на улице Колима — мои обе дочери, сын, режиссёр, Лола, Хуан Аренас. Моя жена — нет, её я не представлял живущей с нами. Только в жизни всё получается совсем не так, как это видится в мечтах, и в один прекрасный день Хуан Аренас с партнёром закрыли бюро и скрылись в неизвестном направлении.
Пришлось снова звонить старым друзьям, снова просить об одолжении. По опыту я уже знал, что искать надо место чертёжника, а не архитектора, так что вскорости снова вкалывал, на этот раз в бюро в Койоакане. Однажды начальство меня пригласило на общее сборище. Так не хотелось тащиться в метро, ехать домой, где никого нет, никто не ждёт, поэтому я принял приглашение и поехал. Собирались относительно недалеко от меня. В течение нескольких первых минут я узнал дом. Я подумал, что здесь бывал. Впрочем, необязательно — все дома определённой эпохи, тем более в одном районе, похожи друг на друга как две капли воды, так что я успокоился и прямиком отправился в кухню, поскольку с завтрака ничего не ел. Не знаю, что со мной сделалось, но я вдруг оголодал, что случается редко. Оголодал, расчувствовался почти до слёз и радовался в то же время.
Так вот, вбежал в кухню, а там стояли двое мужчин и одна женщина и оживлённо беседовали о покойнике. Я сделал себе бутерброд с ветчиной, проглотил, запил двумя глотками кока-колы, чтоб промыть горло. Хлеб оказался очень чёрствый.
Но всё равно вкусно, я сделал другой, теперь с сыром, жевал в этот раз медленно, на совесть, и улыбался, как не улыбался уже много лет. Эти трое — мужчины и одна женщина — увидели, что я улыбаюсь, и тоже улыбнулись, я подошел поближе и услышал, о чём они говорят: они говорили о похоронах старого моего приятеля-архитектора, который умер, и в этот момент мне показалось уместным сказать, что и я его знаю. Вот, собственно, всё. Они говорили об умершем, которого я тоже когда-то знал, а потом, надо думать, заговорили о чём-то другом, но этого я уже не дождался, а вышел в сад, где росли пихты и розы, подошёл к железной решётке и стал смотреть на проезжающие машины. И увидел свою «импалу» 74-го года, сильно потрёпанную временем: вмятины на боках, на дверцах, облупившаяся краска, — она ехала медленно, можно сказать, волочилась, как будто искала меня на улицах Мехико, и произведённый эффект был таков, что я затрясся, вцепившись руками в решётку, чтоб не упасть. Разумеется, я не упал, но упали очки, соскользнули с носа и свалились куда-то в кусты или в розы, не знаю куда, я только услышал звук падения, понял, что не сломались, и успел подумать — пока буду наклоняться, «импала» проедет, но без очков как же я рассмотрю, кто за рулём этого автомобиля-призрака, моего автомобиля, утраченного в последние часы 75-го, в первые часы 76-го года? А если я не рассмотрю, кто сидит за рулём, к чему мне тогда было видеть эту «импалу»? Тогда мне пришла в голову удивительная мысль. Я подумал: упали очки. Я подумал: вплоть до самого этого момента я не замечал, что теперь ношу очки. Я подумал: а вот теперь я осознал перемены. Мысль, что теперь, чтобы видеть, я должен смотреть сквозь стёкла с диоптриями, так напугала меня, что я наклонился, нашёл очки, разогнулся, надел (как весь мир вокруг изменился!). «Импала» всё ещё была там, из чего заключаю, что действовал я с быстротой, присущей лишь некоторым породам умалишённых, и через эти очки, которые минуту назад я не знал, что ношу, я вперился в темноту, искал профиль водителя, одновременно желая и страшно боясь рассмотреть, потому что кого, кроме Сесарии Тинахеро, утерянной поэтессы, мог я увидеть за рулём автомобиля, который любил больше всего на свете, который столько для меня значил, и которым я так мало успел насладиться. Но вела не Сесария. На самом деле, никто не сидел за рулём! Верю, что так. Хотя я тут же вспомнил, что сами машины не ездят, наверно и там, за рулём этой рухляди, тоже сидел мужичонка, такой же, как я, невысокий, несчастный, задавленный. Я пошёл к дому, неся этот груз на плечах, и вернулся к гостям.
[38] Тамаль (исп. tamal) — пирог из кукурузной муки с мясом и специями.