Рафаэль Барриос, в ванной квартиры на Джексон-стрит, Сан-Диего, Калифорния, сентябрь 1982 года. Мы с Хасинто время от времени переписывались, он мне и сообщил об исчезновении Улисеса. Только не в письме. Он позвонил по телефону из дома Эфрена Эрнандеса, своего друга, из чего я заключил, что дело плохо или, по крайней мере, так ему кажется. Эфрен этот — юный поэт, который мечтает делать стихи по канонам висцеральных реалистов. Сам я с ним не знаком, он возник, когда я уже уехал в Калифорнию, но Хасинто утверждает, что парень вполне сносно пишет. Я ему говорил, пришли хоть стихи посмотреть, но Хасинто упорно слал только письма, так что не знаю, сносно он пишет или не сносно, и как у него получилось с канонами, да, по совести, что такое каноны висцерального реализма, я тоже уже не знаю. То есть, писать, как Улисес Лима? Может быть, может быть… Не знаю. Мне известно одно: в Мексике нас никто не читает, а кто читает — смеётся (мы стали примером того, чего не надо делать), и в чём-то они, может, даже и правы. Поэтому всегда приятно (и нужно это ценить), когда объявляется молодой поэт и говорит, я пишу или хочу, типа, писать под висцеральных реалистов. В общем, такой вот Эфрен Эрнандес, и Хасинто звонил сообщить, что Улисес пропал, как раз с его телефона, возможно в квартире эрнаидесовых родителей. Я выслушал эту историю и сказал: ничего он не пропал, тут дело другое, он остался в Никарагуа по собственному решению. Он мне на это: если бы Улисес сам остался в Никарагуа, он бы предупредил, я его провожал, и он ни намёком. Я ему: ты что, обиделся, что ли, чувак, что тебе не сказали? Как будто не знает Улисеса. А он всё своё: пропал, Рафаэль, поверь мне, пропал, он и матери не сказал ни слова, ты представить себе не можешь, что она сейчас устраивает этим мудакам в Беллас Артес. О боже, сказал я. Ну да, сказал он, матери — дело такое, за своего детёныша каждая будет биться, как львица, вот и Хочитл говорит.
Барбара Паттерсон, в кухне квартиры на Джексон Стрит, Сан-Диего, Калифорния, октябрь 1982 года. Мы и так жили безобразно, а уж после того, как Рафаэль узнал, что Улисес Лима не вернулся из Никарагуа, стали жить просто чудовищно.
Я сказала, что так продолжаться не может. Рафаэль не ответил, он не писал, не работал, не помогал по дому, не выходил в магазин, единственно что — круглосуточно намывался (тут ничего не скажу, с персональной гигиеной у него было в порядке, как вообще у мексикосов). Он до утра смотрел телевизор или уходил пить пиво и гонять в футбол со своими чиканосами. Так приходишь домой, а он сидит у двери, на полу, на ступеньках, в вонючей, насквозь пропотевшей майке с надписью «Америка», сидит в окружении своих маловозрастных дружков, пьют этот свой ТКТ, языками треплют, и эти ублюдочные без извилин ему говорят «эй, поэт!» (и он отзывается, как на кликуху), так и сидит, пока ужинать не позову. Тогда он начинает прощаться, они ему: ну давай, поэт, до скорого, — и он, наконец, входит в дом.
Это правда, что я исходила от злости, просто бесилась, мне крысиного яду ему хотелось подсыпать в эту поганую яичницу, но я брала себя в руки, считала до десяти, говорила себе, у него сейчас трудная полоса, ничего, что она затянулась сверх всякой меры — если точнее, на четыре года, не то чтоб совсем без просветов, но, в общем, почти без просветов. Терпение у меня подходило к концу, хотя я заставляла себя проявить интерес к его жизни: ну как прошёл день? (Идиотский вопрос). Он отвечал (что ещё ему было ответить?): да всё как обычно, более-менее. Я спрашивала, о чём ты говоришь с этими ребятами? Он отвечал: рассказываю то да сё, открываю им глаза на жизнь. И мы замолкали: бубнит телевизор, каждый занят своей тарелкой — яичница, листья салата, куски помидора, — и я думала, на какую жизнь, какие глаза, что ты можешь кому открыть, дармоед, тунеядец несчастный, бедный ты мой паразит, говно ты последнее, да без меня ты бы спал под мостом. Вслух не говорила, только смотрела и всё. Но ему хватало и взгляда, он огрызался: чего ты уставилась, америкоска, что ты всё варишь в своей голове? И я, как дура, вымучивала улыбочку и молча начинала собирать тарелки.
Луис Себастьян Росадо, студия в сумерках, ул. Кравиото, район Койоакан, Мехико, март 1983 года. Как-то раз он позвонил. Где ты добыл этот номер? — спросил его я. Я только-только переехал от родителей, с ним мы давно не встречались. В какой-то момент я понял, что эти отношения меня доконали, я как отрубил, перестал с ним общаться, перестал приходить в места встреч, ну он и исчез, благополучно нашёл на свой зад массу других приключений, а мне-то, конечно, хотелось (и я это знал), чтоб он обрывал телефон, домогался, чтоб как-то помучился. Домогаться Дивношкурый не стал, и где-то с год мы вообще не имели контакта. Поэтому, когда он позвонил, я обрадовался как подарку. Где ты добыл этот номер? Да что там, родителям звякнул, — объяснил он. — А теперь вот названиваю целый день, где гуляешь? Я только вздохнул. Мне хотелось, чтоб он потрудился побольше, чем взять телефон у родителей. А он болтал себе так, будто мы виделись на прошлой неделе, ну что тут поделаешь. Он поинтересовался, как мои дела, сказал, что видел моё стихотворение в «Эспехо де Мехико» и рассказ в недавно вышедшем сборнике новых писателей. Я спросил, понравился ли ему рассказ, я ведь только осваиваю прозу, делаю первые пробные шаги, и всё это очень нелегко. Он сказал: не читал. Увидел фамилию, взял посмотреть, что за книжка, ну так, полистал, но читать не читал, покупать мне её не на что. Потом замолчал, и я замолчал, оба мы так и зависли, слушая треск и все посторонние звуки, характерные для общественного телефона в Мехико. Помню, что я улыбался, воображая лицо Дивношкурого, мне казалось, что он улыбается тоже, на тротуаре в какой-нибудь Зона-Роса или на Реформе, с чёрным своим рюкзачком на плече, сползающим на попу в изношенных, узеньких джинсах, улыбка, написанная на губах, губы пухлые, а вот изгиб их — как скальпель, как, впрочем, и все черты этого лица без миллиграмма жира, вроде юного священника индейцев майа, и я не выдержал (почувствовал, что слёзы подступают к глазам) и дал ему адрес ещё до того, как он попросил (адрес, который наверняка у него уже был), и сказал, приходи прямо сейчас, и он рассмеялся от счастья, и тут же сказал, что ему до меня часа два езды, не меньше. Я ответил, не важно, пока ты будешь ехать, я что-нибудь приготовлю на ужин, я буду ждать. По правилам композиции, всяких завязок-развязок, тут бы ему и повесить трубку и станцевать вокруг телефона, опять ему всё сошло с рук! Но он всегда разговаривал, пока мелочь не кончится. Луис Себастьян, говорит, я должен тебе сообщить кое-что очень важное. Расскажешь, когда приедешь, сказал я. Мне давно это надо тебе рассказать! Голос звучал так беспомощно и беззащитно, что я заподозрил, что-то и вправду произошло, а не просто ему меня хочется видеть, нечего жрать и деньги нужны дозарезу. Что у тебя случилось? — спросил я. — Что происходит? Я услышал, как в щель проваливается его последняя монета, шорох листьев, шум ветра, гуляющего в сухих листьях, шорох, взбирающийся по стволу словно пламя, и треск в проводах — соединение, разъединение, переплетение и пустота. Поэтическая невольность. Ты помнишь, как я хотел тебе рассказать, а потом не рассказал? — его голос звучал совершенно нормально. Когда? — идиотски спросил я. Давно, — сказал Дивношкурый. Я сказал, что не помню, не важно, приедешь расскажешь. Я сейчас выйду, куплю кое-что, а потом буду ждать, сказал я, но и тут Дивношкурый не повесил трубку. А если он не вешает, как я повешу? Поэтому я ждал и слушал и даже его поощрял что-нибудь говорить. Он назвал Улисеса Лиму, сказал, что тот потерялся где-то в Манагуа (меня это не удивило, каждый второй сейчас едет в Манагуа), но только на самом деле он не потерялся, другими словами, все убеждены (кто эти все? захотел я спросить — друзья Лимы? читатели! критики, неусыпно следящие за Лиминым творческим путём?), все верят, что он потерялся, он же, напротив, уверен, что это не так — не потерялся, а скрылся. Зачем же Улисесу Лиме скрываться? — спросил я. В этом-то весь вопрос, сказал Дивношкурый. Я же тебе говорил, тогда, давно, не помнишь? Нет, сказал я еле слышным голосом. Когда? Несколько лет назад, когда мы с тобой… первый раз. Меня стал бить озноб, мне скрутило живот, даже яйца поджались. Я с трудом заставил себя говорить. Как я могу это помнить? — пробормотал я. Теперь мне хотелось увидеть его ещё больше. Я предложил, чтобы он взял такси, он сказал не на что, я обещал, что выйду к дверям и заплачу таксисту. Дивношкурый собирался сказать что-то ещё, но связь прервалась.
Я хотел принять душ, но решил отложить, пока он не приедет. Какое-то время прибирался, приводил в порядок дом, потом надел другую рубашку и вышел на улицу ждать. Прошло больше получаса, и всё это время я занимался одним — пытался вспомнить тот первый раз, когда мы сделались любовниками.
Он вылез из подъехавшего такси ещё более тощий, чем в последний раз, когда я его видел, гораздо потасканнее и тщедушней, чем в моих воспоминаниях, но это по-прежнему был Дивношкурый — я обрадовался, протянул ему руку, но он не пожал, а рванулся ко мне и обнял. Остальное прошло более-менее так, как я себе представлял, всё сбылось до последней детали.
В три утра встали, и я приготовил поесть, в этот раз по мелочам, мы налили виски. Обоим хотелось чего-нибудь съесть и чего-нибудь выпить. Жуя, Дивношкурый опять завёл про Улисеса Лиму. Его построения были притянуты за уши и не выдерживали ни малейшего контрдовода. По его мнению, Лима бежал от организации (или так я поначалу понял), которая хочет его убить, поэтому, оказавшись в Манагуа, он решил не возвращаться. Всё в этом рассказе разило неправдоподобием. По словам Дивношкурого началось с поездки на север, предпринятой Лимой с другом Белано в начале 1976-го года, после этого оба ударились в бега — сначала вернулись в Мехико, а потом, уже каждый по отдельности, подались в Европу. Когда я спросил, чем основатели висцерального реализма занимались в Соноре, он отвечал, что искали Сесарию Тинахеро. Прожив несколько лет в Европе, Лима вернулся в Мексику. Может быть, он считал, что всё утряслось, но в один прекрасный вечер убийцы снова материализовались, когда Лима шёл с собрания, проведённого им для укрепления рядов оставшихся висцералистов, и ему снова пришлось обратиться в бегство. Когда я спросил, зачем кому-то может понадобиться убивать Лиму, Дивношкурый сказал, что не знает. Ты же не ездил тогда с ним? Дивношкурый ответил, что нет. Откуда же ты это взял? Кто тебе рассказал? Лима? Дивношкурый сказал, что не Лима, а Мария Фонт (объяснив мне, кто такая Мария Фонт), а что ей рассказал якобы её отец. После этого он заявил, что отец этот — в психиатрической клинике. В норме я должен был просто расхохотаться, но тут, когда Дивношкурый сказал, что весь слух пущен умалишённым, я почувствовал, что мороз продирает меня по коже. Ещё я почувствовал жалость. Ещё я отметил, что это любовь.
Мы проговорили до рассвета. В восемь утра мне надо было уходить в университет. Я отдал Дивношкурому запасной комплект ключей от квартиры и попросил, чтобы он меня дождался. Придя на факультет, позвонил Альбертито Мооре и спросил, помнит ли он Улисеса Лиму. Ответ его был уклончив. Вроде бы что-то такое, напомни, кто этот Улисес Лима? Твой пропавший любовник? Я пожелал ему доброго дня и повесил трубку. После этого позвонил Сарко и задал тот же вопрос. В этот раз ответ был решительней: псих ненормальный, сказал Исмаэль Умберто. Он поэт, сказал я. Более-менее, сказал Сарко. Он ездил в Манагуа с делегацией мексиканских писателей и потерялся, сказал я. А-а-а, это наверно была делегация деревенщиков, сказал Сарко. Но он не вернулся с другими, он пропал, настаивал я. С такими людьми вечно что-то случается, сказал Сарко. И это всё, что вы можете мне сказать? А что ещё я могу сказать? — заметил Сарко, — Тут нет особой загадки. Когда я вернулся домой, Дивношкурый спал. Под боком валялась раскрытая книжка, последний мой сборник стихов. Вечером, когда мы ужинали, я предложил ему пожить несколько дней у меня. Я так и собирался, сказал Дивношкурый, но ждал, когда ты первый предложишь. Потом перевёз чемоданчик со всеми пожитками, то есть почти ничего: две рубашки, серапе, которое он умыкнул у какого-то музыканта, носки, радиоприёмник на батарейках, тетрадка, в которой он вёл какой-то дневник — не дневник, — а больше там ничего и не было. Я отдал ему пару старых штанов, ему они оказались, пожалуй, тесны, но он был счастлив, отдал ему три новых рубашки, которые мне перед этим подарила мама, и в какой-то вечер, возвращаясь с работы, зашёл в обувной магазин и купил ему пару сапог.
Вместе мы жили недолго, но счастливо. Тридцать пять дней мы провели под одним кровом, и каждую ночь любили друг друга и допоздна разговаривали, поедая то сложные блюда, которые он наготовил, то пустяки, но всегда было вкусно. Однажды он рассказал, что впервые попробовал секс в десять лет. Я не хотел слушать дальше. Помню, что я отвернулся, упёрся взглядом в эстамп Переса Камарги, висевший у меня на стене, и про себя только молился, чтоб это был секс с мальчиком, с девочкой, но не со взрослым, который его изнасиловал. В другой раз (а, может быть, в тот же самый) он мне рассказал, что приехал в Мехико в восемнадцать лет, у него не было ни вещей, ни знакомых, ни денег, ему очень туго пришлось, пока один друг-журналист, с которым он переспал, не пустил его жить в кладовку в «Эль Насионале». Тогда я решил, рассказывал он, что создан для журналистики, и в течение долгого времени писал хроники, которые никто не хотел печатать. Потом он жил с женщиной, у него родился ребёнок, он сменил несусветное множество занятий, не найдя ни одного постоянного. Например, торговал всякой дрянью на улицах Аскапотсалько, но не поладил с одним из поставщиков, ссора кончилась поножовщиной, пришлось убираться оттуда. Однажды, на пике любви, я спросил, совершал ли он когда-нибудь убийство. Я не хотел ни спрашивать, ни знать ответ, ни правдивый, ни лживый, и прикусил язык в ту же секунду, но было поздно. Он сказал да и удвоил напор любовных движений. Кончая, я разразился слезами.
В эти дни я не пускал никого к себе в гости, одним говорил, что болею, другим, что работаю над серьёзным произведением в режиме жёсткой дисциплины, чтобы не распыляться. Интересно, что пока Дивношкурый у меня жил, я действительно кое-что написал, пять-шесть коротких стихотворений, причём неплохих, хотя вряд ли когда-нибудь их напечатаю. Впрочем, кто знает. Его истории кишели висцеральными реалистами, сперва раздражало ужасно, но постепенно я так привык, что, если они не всплывали, я спрашивал сам: а что в это время делали братья Родригесы? А где жил Рафаэль Барриос, когда ты торчал в гостинице «Ниньо Пердидо»? И он перестраивал повествование, впуская в него эти тени минутных соратников, эту толпу бледных призраков, населяющих безграничные пространства его свободы и ещё более безграничной бесприютности.
Однажды он стал говорить про Сесарию Тинахеро. Я сказал, что наверно всё это выдумка Лимы с Белано, которым просто хотелось сгонять в Сонору. Помню, мы лежали, раздевшись, окно было открыто, в нём небо Койоакана, Дивношкурый повернулся набок и обнял меня, я возбудился, а Дивношкурый сказал, гопняра (никогда он ещё так обидно меня не называл!), гопняра, сказал он и потряс меня за плечи, ты неправ, Сесария Тинахеро существовала на самом деле, она, может, жива и сейчас, и замолчал, но не отвернулся, с глазами, открытыми в темноте. Тогда я спросил, откуда Лима с Белано узнали о существовании Сесарии Тинахеро, чисто формальный вопрос, и он ответил, что те провели целое расследование, у них тогда не было денег, и они нанялись в какой-то журнал брать у всех интервью, журнал средней паршивости, то ли тогда уже, то ли чуть позже перекинувшийся на сторону деревенщиков, да и можно ли было тогда удержаться, или сейчас можно ли удержаться меж двух группировок… Каких ещё группировок? — прошептал я. Деревенщиков или Октавио Паса, — сказал он, и на словах «Октавио Паса» подвинул руку с плеча мне на шею, под голову, ясно же было, меня он относит к лагерю Октавио Паса, хотя там имеется масса оттенков, вот не относятся же висцеральные реалисты ни к одному из двух лагерей, ни к ИРПшникам, ни к альтернативщикам, ни к неосталинистам, ни к эстетам, не присосались ни к государственным, ни к университетским структурам, ни к продающимся, ни к покупающим, ни к традиционалистам, ни к тем, кто поднимает на знамя свою темноту и невежество. Они не чёрные и не белые, не с космополитами и не с воинствующими латиноамериканистами. Но Бог с ним, речь только о том, что они подписались проводить интервью (это «Плюраль» их, что ли, нанял? после того, как оттуда турнули Октавио Паса?), за деньги… Зачем интервью, спросил я, когда они во много раз больше зарабатывали наркотой? — но, по словам Дивношкурого, этим двоим нужны были деньги, и они отправились брать интервью у всякого тысячу лет позабытого старичья — у эстридентистов, у Мануэля Маплеса Арсе тысяча девятисотого года рождения (умер в 1981-м), у Аркелеса Велы тысяча восемьсот девяносто девятого года рождения (умер в 1977-м), у Германа Листа Арсубиде, тысяча восемьсот восемьдесят девятого года рождения, тоже, наверно, уж умер, хотя неизвестно, точно не знаю и не стремлюсь выяснять, влияние эстридентистов для литературы было тлетворным и одновременно с каким-то оттенком комизма, но суть дела в том, что кто-то из эстридентистов назвал Сесарию Тинахеро в своём интервью. Я пообещал ему выяснить, что там случилось с этой Сесарией. За разговором последовал секс, хотя он был рассеян, мыслями находился не здесь, а в каком-то другом месте, как бывает с людьми, которые с нами уже распрощались, хоть мы этого и не поняли.
Вскоре вслед за этим Дивношкурый съехал. До того я успел расспросить пару знакомых — народ, занимающийся историей мексиканской литературы, — и никто не смог дать мне справку о том, существовала ли в двадцатые годы такая поэтесса. Как-то вечером Дивношкурый признал, что вообще-то и это возможно — что всё это изобретение Лимы с Белано. А раз сейчас пропали и тот, и другой, — сказал он, — то спросить больше не у кого. Я попытался его утешить: да вернутся, куда они денутся, все, кто уезжает из Мексики, рано или поздно объявляются. Его это не особенно убедило, и настал день, когда я вернулся с работы, а его не было, я не нашёл даже прощальной записки. Он забрал с собой деньги — не очень много, те, что я держал в ящике письменного стола на тот непредвиденный случай, если ему что-нибудь понадобится в моё отсутствие, забрал штаны и рубашки, а также роман Фернандо дель Пасо.
Несколько дней я сидел и думал о нём, ждал телефонного звонка, который так и не раздался. Единственный, кто его видел, пока он жил у меня, был Альбертито Мооре — мы пошли в кино, и он нас случайно встретил. Хотя мы столкнулись лишь на минуту, даже не обменявшись никакими словами, Альбертито немедленно вычислил, почему я живу затворником и уклоняюсь от общения. Когда я понял, что Дивношкурый не вернётся, то позвонил Мооре по телефону и всё рассказал. Изо всей истории больше всего его заинтересовало исчезновение Улисеса Лимы в Манагуа. Проговорили мы долго, и он заключил разговор в том духе, что все медленно, но верно сходят с ума. Сандинистам Альбертито не сочувствует, но что он сомосист, тоже как-то не скажешь.
16
Амадео Сальватьерра, ул. Венесуэльской Республики, рядом с Дворцом Инквизиции, Мехико, январь 1976 года. Конечно, ребятишки никуда не торопились. Я положил закуски на столик, мы открыли банку, я всем раздал зубочистки накалывать острые перчики, мы разлили текилу и взглянули друг другу в глаза. Так на чём мы остановились, ребята? — спросил я, и они напомнили, посередине портрета генерала Карвахаля, покровителя искусств, под началом которого пошла работать Сесария Тинахеро. На улице взвыла сирена, сначала полиция, а потом скорая помощь, напомнив мне массу убитых и раненых, — мой генерал, он убитый и раненый одновременно, Сесарии нет, я восторженный старый дурак, и я бросился им объяснять, что он был ей не то что начальник, надо было знать Сесарию, чтобы понять, насколько неуместны слова «под началом» или «пошла работать». Сесария была по профессии стенографистка и отлично умела выполнять обязанности секретарши, но в силу характера, в силу её, можно сказать, закидонов, недостатки перевешивали все её профессиональные достоинства, так что если бы Мануэль не нашёл ей работу у генерала, бог знает чем бы она перебивалась по закоулкам огромного Мехико. Тут я спросил, правда ли это, без преувеличений, что они действительно никогда не слышали про генерала Карвахаля. Как на духу, Амадео, а кто он такой, расскажи же уже наконец! Обрегонист? Каррансист? Человек Плутарко Элиаса Кайеса? Настоящий революционер? Настоящий, заверил их я, но с ужасной тоской, прокравшейся в голос. С Обрегоном он тоже играл в эти игры, кто не без греха, так что не будем, ребята, идеализировать, жизнь ведь такая помойка, что мой генерал — и убитый, и раненый в одном лице, и всё же, надо признать, человек беспримерной отваги. Я принялся рассказывать им про тот вечер, когда Мануэль огласил свой проект авангардного города Эстридентополь, и как мы смеялись: мы думали, он и сказал нам для смеха, единственно в шутку, а он не шутил, Эстридентополь возможен хотя бы в сложных ландшафтах воображения, а построить его Мануэль намеревался в Халапе, с помощью генерала, так он нам и сказал, генерал Карвахаль нам поможет. Тогда кто-то спросил, что ещё за генерал — как вот вы, ребята, сегодня спросили, — и Мануэль рассказал нам про него. Его биография не отличается от множества аналогичных, прославивших тех, кто сражался за революцию, — это всё люди, нагими вошедшие в вихрь истории, а вышедшие из него в самых диких нарядах, как вот генерал Карвахаль. Он ступил в этот вихрь полуграмотным парнем, а вышел с твёрдым убеждением, что Пикассо и Маринетти — пророки чего-то совершенно реального, чего именно, он, конечно, не знал, но и мы вряд ли знали. Однажды мы все пошли на него посмотреть к нему на службу. Это случилось незадолго до того, как к эстридентистам присоединилась Сесария. Генерал поначалу принял нас холодно, явно хотел сохранить дистанцию. Когда мы вошли, он даже не встал, и всё то время, что Мануэль объяснял про нас, кто мы такие, ни разу не открыл рта. Правда, внимательно смотрел на каждого, когда его представляли, словно стремился увидеть насквозь, в душу проникнуть. Я стоял и думал, как мог Мануэль подружиться с таким человеком, потому что на первый взгляд генерал ничем не отличался от прочих военных, которых выбросило на берега федерального округа прибоем революции. Он производил впечатление человека, сосредоточенного на себе, серьёзного, недоверчивого, буйного, то есть способного применить физическую силу, — другими словами, ничто в нём не наводило на мысль о поэзии, хотя по опыту скажу, что бывают поэты, сосредоточенные на себе и серьёзные, мрачные, так же как недоверчивые или буйные (взгляните, к примеру, на Диаса Мирона), и если уж на то пошло, скажу даже, что политики и поэты, особенно в Мехико, это одна порода людей, все они одним миром мазаны. Но тогда я был молод, романтик чистейшей воды, и меня это всё коробило, так что, скажу вам прямо, с первого взгляда генерал Карвахаль мне не понравился. Однако вслед за этим произошло нечто очень простое, и этого оказалось достаточно, чтобы наше отношение к генералу полностью изменилось. Посверлив нас взглядом и равнодушно, рассеянно выслушав всё, что сказал Мануэль, генерал вызвал одного из охранников, индейца яки, которого он называл Экитативо, и распорядился принести сыра, текилы и хлеба. Вот и всё, это была та волшебная палочка, которая навеки приворожила наши сердца. Так, как я сейчас вам рассказываю, глупо до непристойности, я сам ощущаю всю глупость, но тогда, стоило ему смахнуть со стола бумаги и сказать, не стесняйтесь, подсаживайтесь-ка поближе, и все мы сгрудились у стола, принялись пить текилу, закусывать хлебом и сыром, как, сообщил генерал, принято у французов, а Мануэль поддакивал (как и всему остальному, что говорил генерал): ну конечно, известный французский обычай в трущобных окрестностях бульвара дю Тампль, а также в окрестностях Сан-Дени. Мой генерал, господин генерал, увлекаемый Мануэлем, принялся беседовать с нами о Париже, парижских сырах и парижской текиле, или там что они пьют, что едят, молодцы парижане, умеют, что бы они там ни пили, они знают как, в этих своих окрестностях Марше-о-Пюс. Я отметил, что в этом Париже всё происходит в окрестностях, не на какой-то конкретной там улице или в конкретном квартале — мне ещё предстояло узнать, почему. Ни мой генерал, ни Мануэль не бывали в Столице Света, но оба по непонятным причинам питали любовь, даже страсть, к столь далёким и умозрительным прелестям этого города — страсть, вероятно достойную лучших вещей. В этом месте приходит на ум ещё одно воспоминание, извините, что я отвлекаюсь. Через много лет, когда Мануэль уж давно перестал удостаивать меня своей дружбой, я узнал из газет, что он отправляется в путешествие по Европе. Известный поэт Мануэль Маплес Арсе, гласила заметка, отправляется из Веракруса и следует в Гавр. Там не значилось «отец всея эстридентизма отплывает в Европу», или что «первый в истории Мексики авангардистский поэт навещает Старый Свет», там было проще: известный поэт Мануэль Маплес Арсе. Может быть, там даже не было ни «известный», ни «поэт», а д-р филологических наук Маплес Арсе, до Гавра, а там поездом по Европе, по побережью Италии и дальше, до места своего назначения в Рим, куда он отправляется то ли консулом, то ли вице-консулом, то ли культурным атташе при мексиканском посольстве. Что делать, память слабеет, деталей поста я уж сейчас не упомню. Но когда я прочитал объявление и узнал, что Мануэль наконец побывает в Париже, то обрадовался до чёртиков: пусть он больше себя не считает моим близким другом, пусть эстридентизм мёртв, пусть жизнь развела нас настолько, что, встретившись, мы с трудом бы узнали друг друга, зато он едет в Париж! Сам я бывал там только во сне, но мне вдруг показалось, что эта поездка воздаёт справедливость нам всем, что каким-то таинственным и непостижимым образом всё, о чём мы мечтали, сбылось. Ведь генерал Карвахаль так и не побывал за границей. Его убили в 1930-м году в непонятной перестрелке во внутреннем дворике публичного дома «Красное и чёрное», который о ту пору располагался на улице Коста-Рика, в двух шагах отсюда. Убили, как говорят, в момент, когда он находился под непосредственной охраной одного деятеля из министерства внутренних дел. В стычке погиб сам генерал, трое телохранителей, трое солдат и известная в те времена шлюха, Розарио Контрерас (говорили, испанка). Я был на похоронах и на выходе с кладбища столкнулся с Листом Арсубиде. Лист потом тоже съездил в Европу, а насчёт генерала утверждал, что нападение организовали по политическим причинам, сколько бы все газеты ни пели про пьяную драку в борделе или убийство из ревности, с этой Розарио в главной роли. Лист сам там бывал, в этом борделе, и он рассказывал, что генерал имел обыкновение встречаться с женщиной в самой удалённой от выхода комнате — маленькая комнатушка, но с тем преимуществом, что там его не могли побеспокоить, там было тихо, она выходила во внутренний дворик с фонтаном, и, сделав своё дело, генерал выходил в этот дворик курить, предаваться той меланхолии, которой после соития подвержена всякая плоть, да грустить о книжках, которые он никогда не прочтёт. А убийцы, как уверял Лист, устроили засаду в переходе к основным залам борделя, откуда просматривался весь внутренний дворик, до последнего уголка. Это говорит о том, что они знали его привычки. Они там засели и ждали, пока генерал услаждался с Розарио, это была прирождённая блядь. по призванию, я слышал, ей не раз предлагали пойти на содержание, но ей это было как нож к горлу, независимость ей была дороже всего. Похоже, что он имел её долго и тщательно, видимо все купидоны хотели, чтоб он и Розарио насладились сполна этим актом любви — здесь, на земле, он уж точно для них оказался последним. Шли часы, а Розарио и генерал перепихивались, как теперь говорят (и не только теперь, говорили всегда), оттопыривались, отъезжали и трахались снова и снова, греблись и бросали ту палку, за которой теперь им обоим бежать без конца, бежать в вечности, а их убийцы скучали и ждали. К одному они были совсем не готовы: что мой генерал, по раз заведённой привычке, выйдет во внутренний дворик, заткнув пистолет то ли за пояс, то ли в карман, то ли под пузо в штаны. Лист говорил, что к тому моменту убийцы уже без малейшего шума убрали телохранителя, таким образом за ними было не только преимущество внезапного нападения, но и численный перевес, трое на одного. Но мой генерал был настоящий мужчина, с рефлексами у него всё было в порядке, и так просто он им не сдался. В него попало несколько пуль, но он успел вытащить пистолет и открыть ответный огонь. Лист утверждал, что, отражая атаку, мой генерал мог бы продержаться так до бесконечности, он сумел занять не менее выгодную позицию, чем убийцы, и ни одна сторона не решалась на вылазку. Но на шум из комнаты вышла Розарио Контрерас, и её сразу же уложила пуля. Дальше всё смешалось: возможно, генерал бросился ей на помощь, пытался её спасти, может быть, понял, что она мертва, и потерял голову, так или иначе, он выскочил и побежал к тому месту, откуда стреляли убийцы. Так умирали когда-то другие генералы в истории Мексики, сказал я им, вы согласны, ребята? Мы уже ничего больше не понимаем, сказали они, ты как фильм пересказываешь, Амадео.
И я снова вспомнил Эстридентополь, его музеи, бары, театры под открытым небом, журналы, школы, общежития, где останавливаются писатели, оказавшиеся в городе проездом вроде тех, где останавливались Борхес и Тристан Тцара, Уидобро и Андре Бретон. И снова как бы вживую увидел перед собой генерала — как он говорит с нами и строит планы, как, облокотившись о подоконник, опрокидывает рюмку, как в первый раз принимает Сесарию Тинахеро, явившуюся к нему с рекомендательным письмом от Мануэля, как он читает книжечку Таблады, может быть, ту, где дон Хосе Хуан говорит: «Под пугающим небом/ в бреду под единой звездой/ соловей поёт песнь.» Другими словами, ребята, сказал им я, это как увидеть воочию полный разгром всех своих помыслов, всех своих тщетных усилий — и испытать радость, что всё это было.
Хоаким Фонт, психиатрическая больница «Фортеция», Тлалнепантла, Мехико, март 1983 года. Теперь, когда я в больнице для бедных, посетители у меня почти перевелись. Но психиатр уверяет, что я с каждым днём иду на поправку. Зовут его очень красиво: Хосе Мануэль. Я ему говорю, а он только смеётся. Я объясняю, прекрасное имя знакомиться с девушками, романтичное, так и тянет влюбиться. Жаль, что его не бывает на месте, когда ко мне приходит дочь. Она навещает меня по субботам и по воскресеньям, а у него эти дни выходные, кроме дежурства раз в месяц. Увидел бы ты мою дочь, говорю ему я, ты бы сразу влюбился. Ну вы даёте, дон Хоаким, отвечает он мне. Так бы и пал ты, Хосе Мануэль, раненой птичкой к ногам моей дочери, не унимаюсь я, пал бы и понял тысячу разных вещей, которые до поры до времени от тебя скрыты. Ну, например? — говорит он с напускным равнодушием, будто из вежливости, хотя, я уверен, ему любопытно. Как, например, что? Тут я замолкаю. Иногда промолчать умнее. Спуститься опять в катакомбы федерального округа Мехико и молитвенно замереть в тишине. Прогулочный дворик этой тюрьмы максимально пригоден для тишины. Периферийные дворики (прямоугольные, шестиугольные, как по проекту великого Гарабито) стекаются к центру, к площадке размером с три футбольных поля, вдоль которой тянется шоссе без названия и ходит автобус. Из окон автобуса рабочий люд от нечего делать глазеет на психов, психи гуляют в больничной одежде, а кому не выдали — в уличном, чуть не в тряпье, я уж не говорю о размерах, размеры тут, что больничное, что своё, никому не подходят. Так вот этот дворик — обитель молчания, хотя, попав сюда первый раз, я подумал, что шум и гомон больных — это невыносимый содом, решил даже не подаваться в ту степь. Но быстро понял, что если в «Фортеции» есть одно место, откуда все звуки бегут, как испуганный кролик, то это как раз вот этот самый плац, отгороженный от безымянного шоссе высокой решёткой, чтобы люди спокойно себе проезжали в машинах, потому что пешком здесь не ходят, разве только сбитые с толку родственники больных или кто-то, кому неохота искать центральный вход, на минуту приникнет к решётке, а потом отправляется восвояси. С другой стороны двора, рядом с корпусами, стоят столы, где родные проводят время с больными, доставая бананы, яблоки и апельсины. Но там никто долго выдержать не может, потому что, когда светит солнце, там всё раскаляется, а когда, наоборот, ветер, у стен под карнизом прячутся сумасшедшие, к которым никто не приходит. Когда меня навещает дочь, я всегда говорю, пойдём лучше в зал для посетителей или в маленький шестиугольный дворик, хоть и знаю, что ей неприятно и жутко и в этом зале, и в дворике. Но другого выхода нет, на открытом пространстве творятся такие вещи, которые я не хочу, чтобы видела дочь (психиатр утверждает, что это само по себе — верный признак, что я поправляюсь). Много там происходит такого, свидетелем чего я до поры хотел бы остаться один. В любом случае, там надо быть начеку и ходить осторожно. На днях (месяц назад) дочь сообщила, что пропал Улисес Лима. Я знаю, ответил я. Откуда? — спросила она. Тьфу, проговорился! В газете прочитал, попытался исправить оплошность я. Но в газетах этого не было! — возразила дочь. Я сказал: значит, увидел во сне. Я утаил, что об этом уже две недели назад мне сообщил другой сумасшедший. Я даже имени его не знаю, все зовут его Чуча или Чучито (возможно, его настоящее имя — Хезус, но хотелось бы избежать всех религиозных коннотаций, которые здесь ни при чём и только баламутят тишайший омут наших прогулок), так вот этот Чуча, Чучито, гуляя, сошёлся со мной, в чём ничего необычного нет — все мы в прогулочном дворике то сходимся, то расходимся, и те, кто сидит на лекарствах, и те, кто в ремиссии, — и, проходя, прошептал: пропал Улисс. На следующий день я опять видел его, возможно сам подсознательно его искал, я направился было к нему, медленно, терпеливо, упорно шагая навстречу (у тех, кто едет мимо в автобусе по безымянной дороге, наверно, складывается впечатление полной статичности, но, могу поручиться, на месте здесь ничего не стоит). Когда он увидел меня, у него затряслись губы, как будто само моё появление переполнило его сознанием важности сообщения, которое он имел передать. Проходя мимо, он снова сказал: Улисс пропал. И только тогда я понял, что речь идёт об Улисесе Лиме, юном поэте-висцералисте, которого я в последний раз видел за рулём своего сверкающего «Шевроле Импалы» в первые минуты 1976 года. Я понял, что в небе опять собрались чёрные тучи, что над белоснежными облаками города Мехико опять зависли чёрные тучи давящей державности с её немыслимым весом, так что снова пора замолчать и замкнуться во лжи.
Хочитл Гарсия, улица Монтес, рядом с памятником Революции, Мехико, январь 1984 года. Когда мы расходились с Хасинто, мой отец сказал, если будет буянить, ты скажи, и я разберусь. Временами отец рассматривал Франса и приговаривал, беленький мальчик, и думал при этом (знаю, что думал, хоть не говорил), и в кого это Франс получился светловолосый, когда мы в семье тёмные, да и Хасинто такой же. Франса отец обожал. Мой блондинчик, так он говорил, где мой беленький мальчик, и Франс его тоже любил. Отец бывал по субботам и по воскресеньям, ходил с ребёнком гулять. Они возвращались с прогулки, я варила ему крепкий кофе, он сидел за столом и молчал, разглядывал Франса, читал газету, а потом уходил.
Наверное, думал, что Франс у меня не от Хасинто, меня иногда это просто бесило, а иногда забавляло. Впрочем, разрыв наш с Хасинто обошёлся мирно, так что и говорить ничего не пришлось. Да и если б не мирно, скорее всего я б и тогда ничего не сказала. Раз в две недели Хасинто приходил повидаться с ребёнком. Иногда мы почти не разговаривали, он его забирал, а потом приводил и сразу же уходил, а в другие разы, когда приводил, оставался, и мы говорили, он спрашивал, как жизнь, а я спрашивала, как у него, и так мы могли просидеть часов до двух — до трёх ночи, рассказывая друг другу, у кого что происходит и кто какие книжки читает. По-моему, Хасинто боялся отца, поэтому и не приходил чаще, не хотел с ним пересечься. Он не знал, что отец тогда уже был очень болен и вряд ли кому-то мог что-нибудь сделать. Но слава за ним водилась, и, хоть никто с точностью и не знал, где он работает, уже по одному виду не ошибёшься: из органов. Так что смотри, с мексиканской полицией шутки не шутят. Даже что он стал плохо выглядеть, мрачный, ведь он был больной, двигался медленно, всё это только усугубляло. Как-то вечером он остался ужинать. У меня было очень хорошее настроение, я была рада, что мы посидим, поболтаем, я буду смотреть на обоих их вместе, на папу и Франса. Я уж не помню теперь, что ему приготовила, наверняка что-то очень простое. И вот мы едим, и я спрашиваю, а почему ты пошёл работать в полицию? Даже не знаю, всерьёз или так, потому что я раньше не задавалась этим вопросом, а теперь вдруг подумала, что если сейчас не спрошу, то уже никогда не спрошу. Он ответил, не знаю. Я говорю, а ты не хотел бы заняться чем-то другим? Вот чем, я ему говорю, чем бы ты хотел заниматься? Он говорит, в деревне бы жил, и я засмеялась, но, когда он ушёл, я об этом задумалась, и всё моё хорошее настроение улетучилось в момент.
В то время мы очень сдружились с Марией. Она так и жила над нами, спорадически у неё кто-то появлялся (в отдельные ночи всё было слышно, как будто у нас потолок из бумаги), но после разрыва с преподавателем математики жила она одна, и это обстоятельство — то, что жила одна, — очень сильно её изменило. Я знаю, о чём говорю, потому что живу одна с восемнадцати лет. Хотя, если вдуматься, совсем одна никогда, потому что сначала с Хасинто, а теперь — с ребёнком. Наверное, я пытаюсь сказать: самостоятельно, не в родительском доме. Ладно, дело не в этом, так или иначе, мы очень сблизились. Или действительно стали друзьями, чем до этого, видимо, не были — до этого наша дружба держалась на других людях, а не на нас. Разойдясь с Хасинто, я ударилась в стихи. Я тогда столько читала и столько писала, будто это и есть самое главное. До этого я пописывала иногда стишок-другой и считала, что много читаю, и только после его ухода начала читать и писать всерьёз. Урывала время везде, где можно.
Приблизительно тогда же нашла приработок в «Гигантэ», отец устроил через знакомых, имевших ходы на директора супермаркета в районе Сан-Рафаэль. Мария работала секретаршей в ИНБА[37]. Франс ходил в школу, я платила пятнадцатилетней девочке забирать его днём, вести в парк и сидеть с ним до моего прихода, она таким образом зарабатывала себе на мелкие расходы. Вечером, после ужина, Мария спускалась ко мне, или я поднималась к ней прочитать всё, что написала за день, обслуживая покупателей, разогревая Франсу еду, за предыдущую ночь, пока Франс спал. Живя с Хасинто, я имела дурную привычку смотреть телевизор. Теперь включала его только ради новостей, если что-нибудь происходит, и я хочу узнать поподробнее, а иногда и вообще не включала. Вместо этого, как я сказала, садилась за стол (я его переставила, и теперь он стоял у окна) и принималась читать или писать стихи, пока не закрывались глаза. Я переписывала их по десять-пятнадцать раз. Встречаясь с Хасинто, показывала ему, и он говорил своё мнение, но настоящим читателем для меня была Мария. Наконец, я стала печатать их на машинке и складывать в папку, день за днём папка росла, и я ею гордилась как материальным свидетельством, что бьюсь не напрасно.
После ухода Хасинто у меня очень долго не было других мужчин, и всю свою страсть — ту её долю, что не была направлена на Франса, — я вложила в стихи. У Марии всё было наоборот, она перестала писать, зато каждую неделю приводила новых мужчин. С тремя-четырьмя она даже меня познакомила. Я говорила: подруга, что ты в нём нашла, он тебе не подходит, он же того и гляди руки начнёт распускать, тебе этого не хватало? Но Мария меня уверяла, что всё под контролем, и действительно всё оставалось в терпимых пределах, хотя мне приходилось не раз бегать наверх (так там страшно кричали) и говорить её любовнику, чтоб убирался, а не то позвоню отцу (он, между прочим, из органов), будешь знать. Полицейские сучки, сексотки поганые, вопил один, скатываясь по лестнице. Помню, нас разобрал такой смех, мы стояли вдвоём у окна и смеялись как сумасшедшие, глядя, как он рвёт и мечет с той стороны стекла. Но серьёзных проблем, как правило, не возникало. Проблема заключалась в другом. Почему ты не пишешь, подруга? — спросила я как-то. Не тянет, сказала она, других причин нет, просто как-то не тянет.
Луис Себастьян Росадо, студия в сумерках, ул. Кравиото, район Койоакан, Мехико, февраль 1984 года. Однажды утром ко мне на работу позвонил Альбертито Мооре. Кошмар, что за ночь, сказал он. Первое, что я подумал, они там гудели до утра, но когда услышал, как он запинается, мнётся, то догадался, что дело в другом. Что происходит? — спросил я. Ты не представляешь весь ужас, сказал Альбертито. На минуту мне показалось, что он зарыдает, но вдруг меня охватило предчувствие: плакать навзрыд, непростительно, непоправимо, сейчас буду я. Что происходит? — настаивал я. Твой дружок, сказал Альбертито, подставил Хулиту по полной программе. Дивношкурый, уточнил я. Он самый, сказал Альбертито, я даже не знал. Что происходит? — опять спросил я. Я сегодня всю ночь не ложился, Хулита всю ночь на ногах, позвонила мне в десять часов, у меня, говорит, здесь полиция дома, только родителям не мзду май сказать. Что происходит? — спросил я опять. В стране полный бардак, — сказал Альбертито, — к чёрту никуда не годится ни полиция, ни медучреждения, ни тюрьмы, ни морги, ни похоронная служба, вот у этого мудака совершенно случайно оказался адрес Хулиты, они заявились к ней на дом и три часа мучили фактически допросом. Что происходит? — спросили. Мало того! Эта дура сама вызвалась ехать, совсем с ума сошла, сукины дети сначала хотели её задержать, а потом типа давай-давай, мы тебя и до морга подбросим! Они бы просто её изнасиловали по дороге! Но, ты представляешь, она как с цепи сорвалась, втолковать ничего нельзя, еду и всё, едва удержали, одна ты не едешь, я настоял, ещё Серхио Гарсиа Фуэнтес — по-моему, ты его знаешь, адвокат, я немедленно вызвал. Тут эти твари немного окстились и опять начали задавать вопросы. На самом деле, всё, что им было надо, это установить личность покойного. Я даже про тебя подумал — ты-то, наверное, знал фамилию-имя, — но не буду же я тебя подставлять! Хулита тоже решила, что лучше не надо, но такая упрямая девка, всё делает по-своему. К тебе полиция-то не приходила? Что происходит? — повторил я. Ну вот, полиция ушла, а мы вместо того, чтобы спать, начинаем — Хулита, бедный Гарсиа Фуэнтес и я — разъезжать по участкам, по моргам, чтоб опознать труп твоего приятеля. Слава богу, в конце разыскали, в Камаронесе он оказался, и то нашли только благодаря тому, что знакомый Фуэнтеса помог. Хулита его сразу узнала, хотя у него пол-лица снесло. Что происходит? — спросил я. Да успокойся уже, — сказал Альбертито. Этот знакомый Гарсии Фуэнтеса нам рассказал, что его пристрелила полиция в какой-то стычке в Тлалнепантле. Они там на нарков облаву устроили, кто-то им дал адресок рабочего общежития в Тлалнепантле, ну, все на выход, а эти засели и не хотят выходить, так они уложили всех, кто был внутри, и дружка твоего вместе с ними. И, самое паскудное в этой истории, когда потом стали обыскивать, ну, документы какие-то у твоего Дивношкурого, так единственное, что у него оказалось в кармане, это бумажка с адресом Хулиты. Кто такой неизвестно, в картотеке не значится, единственный след — бумажка с адресом моей сестры. Остальные там все имели судимость, с ними всё ясно. Что происходит? — спросил я. Так что никто даже не знает, как его зовут, а Хулита как помешалась — рыдает, раскрывает труп, говорит «Дивношкурый», в голос орёт «Дивношкурый!!!», посреди морга, все слышат, Гарсиа Фуэнтес берёт её так за плечи и отводит в сторонку, ты ж знаешь, он в неё всегда был немножко влюблён, и уже я один стою перед трупом, зрелище, я тебя уверяю, ниже среднего, и шкура уже… знаешь, не дивная, хотя вроде убили всего ничего, но уже такого пепельного оттенка, с подтёками — били они его, что ли? — и шрам ужасный от шеи до паха, хотя лицо умиротворённое, знаешь, как принято говорить про мёртвых, только на самом деле это не умиротворённое, это уже просто мёртвая ткань, ничего она не переживает и не чувствует. Что происходит? — спросил я. Ну, ушли из участка часов в семь утра, начальник спросил, заберём ли мы тело. Я сказал, нет, делайте сами что в таких случаях вы делаете. Ну, спал он с моей сестрой иногда, ну чего я могу, Гарсиа Фуэнтес кому-то там сунул, чтобы Хулиту оставили в покое. Потом, когда завтракали, я спросил, давно ли она с ним встречалась. Оказалось, помнишь, тогда, когда он какое-то время у тебя зависал, он потом стал к ней ходить. Я говорю, да, но как он тебя нашёл? Похоже, из твоей записной книжки взял номер. Она даже не знала, что он наркотой торговал. А на что, спрашивается, он мог ещё жить? На твои гроши? На её? Я ей сказал, поделом тебе, вот и валяйся в этой грязи, раз не знаешь, с кем связываешься. Хулита заплакала. Гарсиа Фуэнтес сказал: да ладно, чего там преувеличивать, всё позади. Что происходит? — спросил я. Да ничего уже не происходит, заладил, теперь уже всё позади, сказал Альбертито, Только не выспался я, а домой не уйдешь — на работе сегодня завал.
17
Хасинто Рекена, кафе «Кито», ул. Букарели, Мехико, сентябрь 1985 года. Улисес Лима вернулся в Мексику через два года после исчезновения в Манагуа. Начиная с этого времени, мало кто с ним встречался, а если кто и встречался — случайно. Для большинства он умер как человек и как поэт.
Я видел его пару раз. Первый раз мы столкнулись нос к носу на Мадеро, второй раз я был у него. Он жил недалеко от района Герреро, домой заходил только спать, жил с торговли марихуаной. Денег зарабатывал мало и всё отдавал девчонке, которая с ним жила, по имени Лола. У Лолы был сын. Лола была та ещё оторва, с юга, из Чиапаса, а может, из Гватемалы, всё, что ей нравилось в жизни, было трястись на дискотеках, одевалась она под панк и всегда пребывала в плохом настроении. Но сын у неё был чудесный. Улисес, похоже, оставался скорее из-за него, чем из-за неё.
В один из этих разов я спросил, где он был. Он сказал, что путешествовал по реке, текущей из Мексики в Центральную Америку. Насколько я знаю, такой реки не существует. Но он заявил, что прошёл её по всей длине, изучив все излучины и притоки. Реки деревьев, реки песка, впадающие в реки деревьев. Нескончаемый поток нищих, умирающих с голоду и безработных, поток наркоты, поток человеческой боли. Река облаков, по которой сплавлялся весь год, с островами и населёнными пунктами, хоть и не все острова обитаемы, но кое-где он собирался остаться навечно, пока не умрёт.
Изо всех островов самыми примечательными оказались два. Остров прошлого, сказал он, где существует только прошедшее время, жителям скучно и, в принципе, хорошо, беда только в том, что на остров давит такой груз иллюзий, что с каждым днём он всё больше погружается в воду. И остров будущего, где существует только будущее время, и одни обитатели там мечтатели, а другие воители, сказал Улисес, так что, в конце концов, очень возможно, они друг друга съедят.
Прошло много времени, мы не встречались. Я пытался сменить круг общения, круг интересов, работу искал, надо было давать денег Хочитл, появлялись другие друзья.
[37] Instituto Nacional de Bellas Artes — Национальный институт изящных искусств (исп.).