Впрочем, не исключаю, что фильм был какого-нибудь мексиканского режиссёра.
Я была с друзьями и вдруг их увидела. Они сидели на ступеньках, курили, вели разговор. Меня они уже заметили, но поздороваться не подошли. Говоря откровенно, смотрелись они как бродяги, контраст между ними и тщательно выбритым людом в приличной одежде был настолько разителен, что остальные их сторонились, как будто боясь — вот сейчас протянет руку и схватит кого-нибудь за ногу. Мне показалось, как минимум кто-то один в их компании был под воздействием дури. Скорее, Белано. Другой (надо думать, Улисес Лима) читал и записывал на полях книги, тихонько мурлыкая себе под нос. Третий (нет, определённо не Мюллер — Мюллер высокий и светловолосый, а этот был тёмный и кряжистый) взглянул на меня и улыбнулся, как будто знаком со мной именно он. Мне не оставалось ничего иного, кроме как ответить на приветствие и, пока мои друзья медлили в стороне, я подошла, поздоровалась. Улисес Лима ответил, но со ступенек не приподнялся. Белано автоматически встал, но смотрел, не узнавая. А третий сказал, ты Вероника Волкова, и тут же стал перечислять ряд стихов, опубликованных мной в журнале. Казалось, желание вступить в разговор было только у третьего. Господи, подумала я, лишь бы он не затеял беседу о Троцком, но он завёл не о Троцком, а о стихах, о журнале, который выпускал с нашим общим знакомым (кошмар! это надо же, общий знакомый!), ещё о каких-то вещах, которых я не поняла.
Когда я уже отходила, не пробыв с ними даже минуты, Белано взглянул повнимательней и наконец-то узнал. А, Вероника Волкова, сказал он, и на лице у него написалось загадочное выражение. Как по части творческих замыслов? — спросил он, и я не нашлась, что ответить на столь глупый вопрос. Я пожала плечами. Тут меня позвали друзья, я сказала им до свидания, Белано протянул руку, и мы попрощались рукопожатием. Третий поцеловал меня в щёку. На мгновение мне показалось, что этот способен оставить друзей на ступеньках и тут же примкнуть к моей компании. До скорого, Вероника, — сказал он мне. Улисес Лима не приподнялся. Когда я входила в кино, я оглянулась на них в последний раз. С ними разговаривал кто-то четвёртый, пришедший в кинотеатр. Тогда мне показалось, художник Перес Камарга, хотя утверждать не возьмусь, могу только сказать, что он был хорошо одет, вычищен, вымыт и явно как на иголках. Позже, уже выходя из кино, я снова видела то ли Переса Камаргу, то ли похожего на него человека, но трёх поэтов уже не застала, из чего можно сделать вывод, что на ступеньках они сидели с единственной целью дождаться четвёртого, и сразу же вслед за встречей ушли.
Альфонсо Перес Камарга, улица Толедо, Мехико, июнь 1981 года. Белано и Лима бунтарями не были. Не были они и писателями. Иногда сочиняли стихи, но поэтами я бы тоже их не назвал. Они торговали наркотиками, в основном марихуаной, ну и ещё предлагали грибной концентрат в стеклянных баночках из-под детского питания, противно смотреть, как какашки в амниотической жидкости в колбе, но мы потом пристрастились и больше всего брали именно их — грибы из Оахаки, из Тамаулипаса, из Уастеки, потосинские или какого ещё там рожна. Брали для потребления на наших сборищах, в более узком кругу, так сказать, en petit comite. Чьих «наших» сборищах? Разных художников вроде меня, архитекторов вроде бедного Квима Фонта (на самом деле, он нас и познакомил, причём безо всякой задней мысли, он же не знал, на какой почве мы сойдёмся — по крайней мере, не хотелось бы думать, что знал). Потому что ребятки, по сути, жили тем, что толкали наркоту. Когда познакомились (в доме у бедного Квима), вели разговоры о картинах, стихах. Разумеется, о мексиканских (а что, и другие бывают?). Но довольно быстро переключились сначала на наркоту вообще, потом где её можно добыть, и уже через пару минут они вывели меня в садик и дали пыхнуть под сенью тополя из запаса, который был у них при себе. Превосходного качества, доложу я вам, как я редко до этого пробовал. Так я и стал их клиентом. И, кстати, сделал им немало бесплатной рекламы среди художников и архитекторов, так что те в свою очередь становились клиентами Лимы с Белано. Что я могу сказать, в известном смысле нам повезло, оптимально решался вопрос. Они хоть были чистые. С ними хоть можно было поговорить об искусстве, когда забираешь товар. Мы считали, что эти не кинут и не подсунут фуфло, чем занимаются люди на улице, как всем известно. Они не болтали (а может, нам просто казалось), не подводили, у них были нужные связи, можно было им позвонить, заказать Золотой Акапулько, пятьдесят граммов, к утру, и всё, что они бы спросили, это куда подвезти и во сколько, ни слова про деньги, хотя в этом смысле жаловаться им было не на что, мы платили что скажут, с таким клиентом и работать приятно, а? И всё шло как по маслу. Естественно, возникали и стычки. И, в целом, по нашей вице. Слишком уж доверительный тон приняли, а, как известно, есть люди, с которыми надо держать дистанцию.
Демократический настрой нас подвёл. Бывали, к примеру, такие скучные сборища, что мы оставляли их выпить, расспрашивали, откуда товар, совершенно без мысли обидеть, они же и ели, и пили, но как посторонние, здесь и не здесь, будто мы все насекомые, или, скорее, коровы, которых надо пасти и доить, не вступая в какие-то там отношения, не заморачиваясь на симпатии там, привязанности. И мы, хоть и пьяные, а замечали. И иногда нам хотелось их как-то поддеть и заставить выслушать ряд замечаний, ряд мнений — могло же у нас быть мнение о том, что они есть?
Конечно, никто никогда не считал их поэтами. Тем более бунтарями. Барыги — и точка. Мы, например, уважали Октавио Паса, они же, с высокомерием невежд его ни в грош не ставили. Это же непозволительно, верно? Однажды, не знаю зачем, они высказались о Тамайо, против Тамайо, и это уже переполнило чашу, не помню в каком контексте, откровенно говоря, даже не помню, где это было, то ли у меня, то ли где-то ещё, неважно, а только кто-то заговорил о Тамайо и де Куэвасе, и кто-то из нас отметил какая мощь, какая силища прёт от любой из его работ, можно только гордиться, что имеешь такого соотечественника и современника, и тут вдруг один (оба сидели в углу, ждали денег, такими я их и запомнил), и тут вдруг один заявил что и мощь, и вся силища де Куэваса, или там вся энергия, уже не помню, — откровенный блеф, и нас как окатило холодной водой, до того, что внутри закипела холодная ярость, не знаю, понятно ли я объясняю, но мы чуть живьём их не съели. Я пытаюсь сказать, иногда слушать их было забавно. Два каких-то инопланетянина. Но чем больше они смелели, чем больше ты к ним проникался и действительно слушал, тем больше их поза внушала брезгливость и грусть. Были они, безусловно, никак не поэты и ничего революционного в себе не несли, даже, думаю, по части секса. Что я хочу этим сказать? Ну что секс, мне кажется, был им неинтересен (интересно им было только бабло, которое они могли из нас высосать), как не интересна ни поэзия, ни политика, они разве что чисто внешне претендовали на этот расхожий архетип молодого поэта-левака. А на самом деле им был безразличен и секс, стопроцентно уверен. В каком смысле «откуда я знаю»? От знакомой одной, архитектора, она попыталась переспать с кем-то из них. Наверно, с Белано. А в момент истины ничего и не вышло. У них ни на что не стояло.
14
Уго Монтеро, за пивом в баре «Ла Мала Сенда», улица Пенсадор Мехикано, Мехико, май 1982 года. Оставалось одно свободное место, и я подумал, не взять ли Улисеса Лиму с собой в Никарагуа? Поездка намечалась на январь, получился б такой новогодний подарок, тем более, мне говорили, у Лимы всё плохо, вот я и подумал, от небольшого вояжа по местам боевой славы он как раз и развеется. Так и оформил, ни с кем не советуясь, внёс его в список летящих в Манагуа. Конечно, я не понимал, что сую шею в петлю. А иначе Улисес Лима остался бы сидеть себе в Мехико. Но человек так устроен, всё непредсказуемо, то, чему быть, обязательно будет, все мы игрушки в руках судьбы, правильно я говорю?
Ну вот, возвращаясь к событиям, посадил я Улисеса Лиму на самолёт, и, вспоминая задним числом, мы ещё не взлетели, а я уж как чуял, во что обойдётся мне эта поездочка. Главой делегации был мой тогдашний начальник, поэт Аламо, и когда он увидел Улисеса, то побледнел и отозвал меня в сторону. Монтеро, что здесь делает этот придурок? Так он сказал. Летит с нами в Манагуа, ответил я. Остальные слова Аламо я не передаю, потому что я человек не злой. Но подумать при этом подумал: если тебе так упёрлось, чтоб этот поэт не летел, оторвал бы жопу от стула и сам бы проверил, кого пригласили, взял бы и сам обзвонил всех, кого нужно взять. То есть, я не хочу сказать, что он этим не занимался. Своих дружбанов Аламо приглашал лично, я имею ввиду их тусовку, поэтов-деревенщиков. Потом пригласил, тоже лично, ближайших своих жополизов, потом позаслуженней из регионов, каждого по соответствующей категории национальной литературы. А дальше, как всегда, дождавшись самого последнего момента (знаете, наш этот вечный бардак), два-три мудака отказались, и вот я должен собою лакуны заполнить, как некогда сказал поэт Неруда. Тогда я и подумал про Лиму, я слышал, не помню уже от кого, что он вернулся в Мексику, и всё у него через задницу, а я человек того типа, что можешь помочь — помоги, помогаю по мере сил, куда ты от этого денешься в Мексике.
Конечно, теперь посмотреть, я сижу без работы, как дёрнет меня с бодуна вспоминать, да ещё если утро такое над Мехико, полный, короче, апокалипсис, тогда кажется, что я неправильно поступил, надо было другого кого пригласить, лоханулся другими словами, но, в принципе, я не жалею. Так вот, я рассказывал, мы в самолёте, и Аламо только тогда рассмотрел, что в проходе маячит Улисес Лима, и я его тут же заверил, да вы не волнуйтесь, инцидентов не будет, под мою ответственность, и Аламо смерил меня таким взглядом, пылающим, если вас устроит такой эпитет, и сказал: ну давай-давай, Монтеро, твоя проблема, посмотрим, как ты с ней справишься. А я сказал: шеф, мексиканская делегация останется на высоте, не тревожьте себя понапрасну. К этому времени мы вовсю гнали к Манагуа в чёрном-пречёрном небе, и писатели нашей делегации так налегали на спиртное, будто им кто шепнул, что самолёту кранты, и терять уже нечего, а я суетился в проходе, взад-вперёд, ободряя участников и раздавая листочки с «Декаларацией мексиканских писателей». Черновик этого памфлета в порядке солидарности с братским народом Никарагуа накропал Аламо с деревенщиками, а я распечатал (хочу отметить, исправив там кучу всего) и теперь раздавал, чтобы все, кто не знал декларацию (то есть, большинство), её прочитали, и все, кто не подписал (а таких было как раз немного), проставили свою закорючку в графу «нижеподписавшиеся» непосредственно после подписи Аламо со всем квинтетом моего апокалипсиса.
И вот тогда, собирая недостающие подписи, я вспомнил Улисеса Лиму, увидел его лохматую макушку, утонувшую в спинке сиденья, и мне показалось, что он то ли дремлет, то ли его укачало, глаза у него были закрыты, а на лице сменялись такие гримасы, как в кошмарном сне, так мне тогда подумалось, и ещё подумалось, что этот приятель не захочет вот так просто взять и не глядя подмахнуть декларацию. На минуту, пока самолёт трясло со стороны на сторону, подтверждая худшие из опасений, я взвесил возможность не требовать подписи, а забить на него с высокой колокольни, забить тотально, я ему устроил поездку по дружбе, раз уж он бедствует, раз уж мне так передали, и не для того, чтобы он проявлял солидарность с этими, с теми, но тут же опомнился: Аламо и деревенщики будут разглядывать «нижеподписавшихся» в лупу, и за недостачу расплачиваться буду я. И сомнение, как говорил Отон, закралось мне в душу. И тогда я приблизился к Улисесу и тронул его за плечо, и он сразу открыл глаза, как проклятый робот, пришедший в движение от того, что я нажал кнопку, и посмотрел на меня, как на чужого — знакомого, но чужого (вы понимаете, что я имею в виду?), я присел на соседнее кресло, послушай, Улисес, возникла проблемка, все делегаты уже подписали вот эту фигню про солидарность с писателями Никарагуа и с героическим народом, недостаёт только твоей подписи, но если не хочешь — не надо, я как-нибудь это улажу, и он сказал голосом, надорвавшим мне душу: оставь, я почитаю, — и поначалу я не врубился, о чём он, а когда до меня дошло, я оставил ему экземпляр, и он — как там говорится? углубился в чтение? — вот-вот, углубился. Я сказал, ладно, Улисес, пойду обойду самолёт, проверю, не нужно ли что-нибудь шефу, а ты тут пока почитай, никто не торопит, не давит, захочешь — подпишешь, не захочешь — не подпишешь, сказано-сделано, поднялся, прошёл в нос самолёта (бывает у самолёта нос?), ну ладно, в переднюю часть, и по новой занялся раздачей долбаной декларации, на ходу перекидываясь парой слов с цветом мексиканской и латиноамериканской литературы (в числе летящих находились различные авторы, нашедшие в Мексике прибежище — три аргентинца, один чилиец, один гватемалец и два уругвайца), и степень этилового отравления среди них уже соответствовала высоте полёта, а когда я опять дошёл до Улисеса, подписанная декларация, аккуратно сложенная вдвое, лежала на соседнем незанятом кресле. Глаза у Улисеса снова были закрыты, но сидел он очень пряменько, как будто жестоко страдает и сносит страдания с большим достоинством. И больше до прибытия в Манагуа я его не видел.
Что он делал в первые дни, я не знаю. Знаю только, что он не явился ни на одно чтение, заседание, встречу, ни на один круглый стол. Иногда я о нём вспоминал — боже, сколько же он пропустил интересного. Это ж живая история, как говорится, такого ты больше нигде не увидишь. Помнится, в день, когда нам был устроен приём в министерстве с Эрнесто Карденалем, я пошёл за ним в номер, но там его не было, а на регистрации мне сказали, что он двое суток не появлялся. Что ему сделается, сказал я себе, квасит где-то, встречается с никарагуанскими друзьями или с кем там, у меня было множество дел, я должен был заниматься всей делегацией, я не мог бросить всё и кинуться на розыски Улисеса Лимы, достаточно, что я вообще его всунул. Так что я перестал волноваться, и дни полетели один за другим, как сказал Вальехо, и, помню, как-то в один из дней меня заприметил Аламо и спросил, а скажи мне, Монтеро, куда, интересно, пропал твой приятель, чего-то я его не вижу. И тогда меня дёрнуло, чёрт возьми, а ведь и вправду Улисес пропал. Говоря откровенно, я не сразу оценил всей серьёзности ситуации. Я подумал, найдётся, и не то что забыл, но, скажем так, отложил на потом, отодвинул в сторонку. Но Аламо это так не оставил и в тот же вечер, за братским ужином мексиканских и никарагуанских поэтов, снова спросил, куда делся мой сраный Улисес Лима. Плюс ко всему в свите Карденаля оказался один тип, учившийся в Мексике, он прослышал, что Лима входит в состав делегации, и пожелал его видеть, чтоб «лично, так сказать, засвидетельствовать своё почтение отцу висцерального реализма», а, выражаясь проще, этот лысеющий никарагуанский недомерок, который показался мне смутно знакомым (вполне вероятно, что я же ему и устраивал творческий вечер в Беллас Артес), просто отчасти шутил, как было видно по глумливому выражению при словах «отец висцерального реализма», а отчасти рисовался перед мексиканцами, что он в теме, и те тоже заржали, все вплоть до Аламо — оценил шутку, да и хотел подыграть, соблюсти преисподний протокол всех таких встреч, даже никарагуанцы поулыбались заодно со всеми, надо так надо, эти вообще готовы на всё, тем более на таком уровне.
И когда я, наконец, отвязался ото всех кровососов, была уже ночь, а на следующий день пора было администрировать отъезд делегатов в Мехико, и, по правде сказать, я устал, живот у меня разболелся, не то что медвежья болезнь, но почти, и я решил сходить в гостиничный бар хоть немножко отвлечься, там можно было хоть что-то нормальное выпить, чего не скажешь о большинстве других заведений в Манагуа, там народ пьёт отраву в чистом виде, не знаю, чего сандинисты тянут с решением этого вопроса. А в баре я встретил дона Панкрасио Монтесоля, он хотя и гватемалец, но по целому ряду причин вошёл в делегацию Мексики (раз гватемальскую не посылают, а сам он уже лет как тридцать живёт исключительно в Мексике). Дон Панкрасио сразу заметил решимость, с которой я надираюсь, но в первый момент ничего не сказал, а спустя какое-то время наклонился в мою сторону и произнёс: юный друг мой Монтеро, я вас вижу в расстроенных чувствах, не задалась личная жизнь? Как-то так мне сказал дон Панкрасио. Если бы только это, отвечал я, а вообще, дон Панкрасио, просто устал, — что тут скажешь, наверное лучше устать, чем носиться со своей личной жизнью, — причём дон Панкрасио, видно, заметил, что что-то не так, потому что обычно я более красноречив, во всяком случае он соскочил с табурета с изумившей меня проворностью, одним грациозным прыжком преодолел разделявшее нас расстояние и приземлился на другом табурете, рядом со мной. Так тогда в чём же дело? — спросил он. Я потерял делегата, сказал я. Дон Панкрасио посмотрел на меня как на тормоза и заказал двойной скотч. Какое-то время мы просидели в молчании, потягивая каждый своё и рассматривая в окне тёмное пространство, именуемое Манагуа и идеально подходящее для того, чтобы в нём затеряться навеки, я имею ввиду буквально, город, который знают только его почтальоны, и где мексиканская делегация заплутала уже не раз. Впервые за долгое время я начинал расслабляться. Через пару минут появился какой-то заморыш, направился к дону Панкрасио и попросил автограф. При нём была книга издательства «Мортис», измятая и скомканная, как купюра. Он позаикался и скоро исчез. Как по ту сторону могилы, до меня донёсся голос дона Панкрасио, целая речь о толпе почитателей, о легионе его плагиаторов и, наконец, баскетбольной команде врагов, что пытались ему помешать. Назвал он в числе прочих Джакомо Морено-Риццо, мексиканского венецианца, который, естественно, не входил в нашу делегацию, но при упоминании его имени я, идиот, вдруг подумал, что он где-то рядом, сейчас вот вошёл в наш гостиничный бар — нелепица страшная, ведь, несмотря на свои недостатки, моя делегация всё-таки левая и солидарная, а Морено-Риццо, известно, лишь прихвостень Паса. Дон Панкрасио всё рассказывал и рассказывал, отчасти намёками, как Морено-Риццо лезет вон из кожи, чтобы походить на него, дона Панкрасио, но незаметно. И несмотря на все старания Морено-Риццо не может уйти от стоической фальши, что вообще характерна для всех европейцев, застрявших в Латинской Америке, им остаётся бравировать некой остаточной крутизной, проявляющейся только в ряде заученных жестов, но надо же им уцелеть в этой чуждой среде, а моя (то есть, дона Панкрасио) проза — это проза законного сына царей, хоть нескромно, наверное, так говорить про себя, и особенно будучи ярым противником той хладнокровной подделки и липы, которой кичатся морено-риццы. Высказавшись, он спросил, которого из мексиканских писателей я недосчитываюсь. Его голос меня напугал. Улисеса Лимы, сказал я, чувствуя, как покрываюсь мурашками. А-а-а, сказал Дон Панкрасио, и давно он пропал? Понятия не имею, признался я, может быть, с самого первого дня. Дон Панкрасио помолчал, обозначив бармену повторить скотч (расходы оплачивало Министерство образования). Нет, точно не с первого дня, сказал дон Панкрасио, человек молчаливый, но очень наблюдательный, в первый день пребывания я с ним столкнулся в гостинице, и на второй день тоже, значит тогда он ещё был, но после этого я точно его не встречал. Он поэт? Ну конечно, поэт, сказал он, не дожидаясь ответа. Значит, после второго дня вы его не видели? — спросил я. После второго вечера, уточнил дон Панкрасио. Больше не видел. Что же мне делать? — спросил я. В первую очередь, не расстраиваться понапрасну, сказал дон Панкрасио, ведь все поэты, рано ли, поздно, теряются, и надо просто сообщить в полицию. Сандинистам, — уточнил он. Но я клал в штаны сообщать сандинистам. Сандинисты они, сомосисты, полиция — она полиция и есть, а за окном ночь, и я не то чтоб достаточно трезв и отважен, чтоб взять себя в руки и подложить свинью такого калибра Улисесу Лиме.
Позже я поплатился за это решение. На следующее утро, прежде чем выезжать в аэропорт, Аламо втемяшилось в голову собрать всю делегацию в холле гостиницы, якобы для подведения итогов, на самом же деле последний раз выпить на солнышке. И вот, когда все ещё раз подтвердили свою неутомимую солидарность с никарагуанским народом и уже направлялись к себе в номера за чемоданами, ко мне подошёл Аламо в сопровождении одного из поэтов-деревенщиков и спросил, появился ли, наконец, Улисес Лима. Мне ничего не оставалось, кроме как ответить нет, разве что в этот самый момент Улисес спит у себя в койке. Что ж, прогоним сомнения, заявил Аламо и сел в лифт, куда вслед за ним втиснулись мы с деревенщиком.
В номере Улисеса Лимы мы застали Аурелио Прадеру, поэта и тонкого стилиста, который признался в том, что я уже знал без него: что Улисес пробыл здесь первых два дня, а потом испарился. Почему же вы не сообщили Уго? — взревел Аламо. Последовали путаные объяснения. Аламо рвал и метал. Аурелио Прадера возмутился, что из него делают крайнего, а он, между прочим, всю первую ночь протерпел крики и стоны Улисеса Лимы во сне, что вообще удовольствие среднее. Поэт-деревенщик опустился на постель, предназначавшуюся для виновника переполоха, и принялся листать литературный журнал. Позже я заметил, что к нам присоединился ещё один деревенщик, а за ним в коридоре маячил дон Панкрасио Монтесоль, немой свидетель драмы, разворачивающейся в четырёх стенах номера 405. Разумеется, скоро я понял по факту, что обязанности главного организатора по мексиканской делегации с меня сняты. Ввиду чрезвычайного положения они выпали Хулио Лабарке, теоретику идеологии творчества поэтов-деревенщиков, подводящему под неё марксистские основы, — выполнением каковых обязанностей он и занялся с рвением, которого я в тот момент и близко не испытывал.
Первое принятое им решение было позвонить в полицию, затем он созвал на чрезвычайное совещание тех членов делегации, у которых, по его выражению, «работает голова», то есть тех, кто периодически пишет статьи, небольшие обзоры, рецензии, политическую эссеистику (не путать с теми, у кого «работает воображение», то есть поэтами и прозаиками вроде дона Панкрасио, и уж особенно не путать с теми, у кого вообще «нет головы на плечах», куда относятся такие неопытные молодые роженицы как Аурелио Прадера, да и сам пропавший Улисес Лима, а бывают ещё те, кто умеет работать и воображением, и головой, но это уж creme de la creme, разве парочка деревенщиков, прежде всего сам Лабарка). Участники совещания, принципиально и честно рассмотрев вопрос, от создавших его предпосылок до самого инцидента, пришли к выводу, что делегации следует действовать по распорядку, а именно без задержек проследовать в аэропорт, предоставив соответствующим компетентным органам заниматься Лимой.
О том, какие политические отголоски может иметь исчезновение мексиканского поэта в Никарагуа, было сказано много и сильно, пока все не вспомнили, что Улисеса Лиму мало кто знает, причём половина из них давно уже с ним не общается, так что паника тут же пошла на убыль, вплоть до надежд, что исчезновение вовсе пройдёт незамеченным.
Ещё чуть позже приехала полиция, и нас с Аламо и Лабаркой принялся расспрашивать тот, что назвался инспектором, и Лабарка немедленно перешёл на «товарищ», — товарищ то, товарищ сё, — правда, надо признать, для полицейского он оказался приятным и сообразительным собеседником, хотя и не предложил ничего, о чём бы мы сами уже не подумали. Он спросил о характере и привычках «товарища писателя». Мы, конечно, ответили, что о привычках не знаем. Он хотел знать, не страдал ли тот «странностями» или «слабостями». Аламо сказал, кто ж его знает, наш цех — это зеркало общества, общество же, в свою очередь, чем только и не страдает. Лабарка по-своему поддержал эту мысль, добавив, что тот, может, выродок, а, может, и нет. В каком смысле «выродок»? — заинтересовался сандинистский инспектор. Точно сказать не могу, объяснил Лабарка, на самом деле я его и не знал совсем, я даже в самолёте не обратил на него внимания. Он же с нами летел? Или нет? Ну, разумеется, Хулио, он прилетел вместе с нами, сказал Аламо и перебросил мне мяч: ты же, Монтеро, хорошо с ним знаком (сколько желчи было вложено в эти слова), так поведай нам, что он за человек. И я умыл руки. Я рассказал всё как было, с начала и до конца, к вящей скуке Аламо и Лабарки и к искреннему интересу инспектора. Когда я закончил, тот воскликнул, чёрт подери, ну и жизнь у вас, литераторов. Затем он поинтересовался, каким образом так получилось, что не все писатели захотели лететь в Манагуа. По личным делам не смогли, сказал Лабарка. Но не из-за враждебности к нашей революции? — спросил инспектор. Ни в коем случае, как можно, сказал Лабарка. А кто из писателей отказался? — спросил инспектор. Аламо и Лабарка переглянулись друг с другом и перевели глаза на меня. И я тут же всех сдал, перечислив фамилии. Надо же, сказал Лабарка, Марко Антонио тоже, оказывается, приглашали? Да, сказал Аламо, мне показалось, что это хорошая мысль. А со мной почему не посоветовались? — спросил Лабарка. Я обсуждал с Эмилио, он дал добро, сказал Аламо, недовольный, что его полномочия ставят под вопрос в моём присутствии. А кто такой этот Марко Антонио? — поинтересовался инспектор. Поэт, сухо сказал Аламо. Да, но какого рода поэт? — захотел узнать инспектор. Поэт-сюрреалист, сказал Аламо. Сюрреалист из ИРП[34], уточнил Лабарка. Лирический поэт, сказал я. Инспектор несколько раз сделал движение головой, словно чтобы сказать, ну вот и разъяснилось, хотя все мы видели, что ни черта ему не разъяснилось. И что, этот лирический поэт не захотел проявить солидарность с сандинистской революцией? Ну, сказал Лабарка, это, пожалуй, сказано слишком сильно. Думаю, просто был занят, сказал Аламо. Ясное дело, зная Марко Антонио, сказал Лабарка и засмеялся в первый раз за весь разговор. Аламо достал пачку «Деликадос» и предложил всем. Мы с Лабаркой взяли по одной, а инспектор жестом отказался и зажёг кубинскую сигарету, эти покрепче, сказал он не без ехидства, не оставшегося незамеченным. Этим он как бы хотел сказать: мы, революционеры, курим крепкий табак, настоящим мужчинам — реальный табак, как материя, данная нам в ощущениях. Крепче, чем «Деликадос»? — сказал Лабарка. Чёрный табак, товарищи, несмешанный. Аламо незаметно издал смешок в сторону и произнёс: до сих пор не могу поверить, что мы потеряли поэта, — но на самом деле он говорил: что ты можешь, козёл, понимать в табаке. Да ну его нафиг, кубинский табак, сказал Лабарка, почти не меняя выражения лица. Как вы сказали, товарищ? — переспросил инспектор. Да на помойку его, если можно курить «деликадосы». Аламо снова хихикнул, инспектор же заколебался, что лучше, побледнеть или принять озадаченное выражение лица. Надеюсь, вы это, товарищ, без заднего смысла? Переднего, заднего, я говорю как сказал и как вы меня поняли. Против «деликадосов» не чихнёшь, сказал Лабарка. И зачем Хулио связывается, пробормотал Аламо, отворачиваясь в мою сторону, чтобы инспектор не заметил, что он давится от смеха. И на чём же основано ваше мнение? — сказал инспектор, окутанный облаком дыма. Я отметил, что разговор приобретает неприятный оборот. Лабарка поднял руку и помахал ею в нескольких сантиметрах от носа инспектора, будто собираясь дать ему оплеуху. Немножко поаккуратней, товарищ, сказал он, вы курите мне прямо в лицо. На этот раз инспектор побледнел без колебаний, как будто ему стало дурно от крепкого запаха собственных сигарет. Чёрт возьми, поосторожнее, вы мне чуть по носу не попали. Да уж какой там может быть нос, сказал Лабарка, обращаясь к Аламо и не меняя выражения лица, если не отличать «Деликадос» от вульгарного кубинского сена, вы, считайте, без носа, товарищ, что само по себе нестрашно, но для курильщика или там для полицейского — сигнал тревожный. Просто в «Деликадос» табак белый, Хулио, сказал Аламо, хихикая. И бумажка сладкая, сказал Лабарка, что встречается только в отдельных районах Китая.
И в Мексике, Хулио, сказал Аламо. Ну, в Мексике-то конечно. Инспектор послал им убийственный взгляд, потом резко загасил сигарету и уже совершенно другим тоном объявил, что должен составить акт об исчезновении физического лица, и что подобные документы оформляются только в комиссариате полиции. Казалось, теперь он расположен нас всех задержать. Так чего же мы ждём, сказал Лабарка, поехали в комиссариат, товарищ. Монтеро, сказал он мне, выходя, позвони в Министерство культуры, передай, что от меня. Хорошо, Хулио, сказал я. В течение нескольких секунд инспектор метался. Лабарка и Аламо вышли в гостиничный холл. Инспектор взглянул на меня, будто прося совета. Я изобразил наручники, но он не понял. Прежде чем выйти, инспектор сказал: они скоро вернутся, не больше, чем через десять минут. Я пожал плечами и повернулся к нему спиной. Спустя какое-то время явился дон Панкрасио Монтесоль, одетый в белоснежную гвайяберу[35] и с пластиковым пакетом «Гиганте»[36] колонии Чапультапек, полном книжек. Ну как, дело идёт к разрешению, друг мой Монтеро? Любезнейший дон Панкрасио, сказал я, дело находится ровно в той точке, в которой вчера или позавчера, мы потеряли бедного Улисеса Лиму, и, как ни крути, виноват в этом я, что притащил его сюда.
Дон Панкрасио, как ему свойственно, не сделал ни малейшей попытки меня утешить, и пару минут мы просидели в молчании, он — попивая предпоследний виски и почитывая философскую книжонку досократовского периода, а я — обхватив голову руками и потягивая через соломинку дайкири, безрезультатно пытаясь вообразить себе Улисеса Лиму, без денег и без друзей, одного посреди этой бьющейся в конвульсиях страны, и одновременно прислушиваясь к возгласам членов нашей делегации, бродящих по соседним помещениям, как собака без хозяина, скачущих, как раненые попугаи. Знаете, что самое неприятное в литературе? — сказал дон Панкрасио. Я знал, но сделал вид, что не знаю. Что? — спросил я. Дружить с литераторами. Вроде дружба — такое сокровище, а ведь она расправляется с трезвым суждением. Однажды, сказал дон Панкрасио, Монтефорте Толедо подбросил мне эту загадку: поэт теряется в городе на грани краха, у поэта нет денег, друзей, к кому обратиться. К тому же, естественно, он и не думает ни к кому обращаться. День за днём он бродит по городу и по стране, не ест или ест что придётся. Он даже уже не пишет. Точнее, пишет в уме, то есть бредит. Всё, казалось бы, указывает на неминуемую гибель. Предвестником этого является сама радикальность его исчезновения. И тем не менее данный поэт не умрёт. Как он спасётся? И так далее, и так далее. Очень похоже на Борхеса, хотя я не сказал это вслух, довольно у него коллег, придирающихся, что вот это он взял у Борхеса или вон то, или как ловко, или как неуклюже — переписал левой рукой, как сказал бы Лопес Веларде. Вместо этого я только слушал и поступил, как он. Замолчал. А потом подошёл кто-то и сообщил, что микроавтобус, который должен отвезти нас в аэропорт, уже ждёт у входа в отель, я сказал, хорошо, мы выходим, но сначала взглянул на дона Панкрасио, который уже слез с табурета и смотрел на меня с улыбкой, будто я нашёл разгадку, хотя я ничего не нашёл, не связал и ни слова не понял, к тому же мне было уже наплевать, я сказал, ну и как, дон Панкрасио? Загадка-то вашего друга как разгадывается? Тогда дон Панкрасио на меня посмотрел и сказал: какого друга? Не знаю, какой у вас друг, Мигель Анхель Астуриас или кто, загадка-то та про поэта, который теряется и не погибает. А, эта, сказал дон Панкрасио словно проснувшись, да правду сказать уж забыл, только будьте покойны, не погибнет, поэта может ждать только провал, но не гибель.
Любви не страшен твой уход, сказал кто-то стоявший рядом и слышавший нас, бледнокожий тип в костюме с большими полами, официальный поэт штата Сан-Луис-Потоси, и в тот же момент, как будто слова бледнокожего послужили сигнальным выстрелом к выходу, в данном случае — к отходу, всё закрутилось и завертелось, мексиканские и никарагуанские писатели принялись надписывать друг другу книжки, а потом полезли в микроавтобус, куда поместились не все (уезжающие, провожающие), так что в порядке материально-технического обеспечения исхода пришлось вызвать ещё три такси. Разумеется, я покидал отель последним. Сначала сделал несколько телефонных звонков и оставил записку Улисесу Лиме на тот маловероятный случай, если он ещё здесь появится. В записке я написал, чтобы он немедленно направился в мексиканское посольство, где будет организовано его возвращение на родину. Позвонил я и в комиссариат. Там мне дали поговорить с Аламо и Лабаркой, которые заверили меня, что мы встретимся в аэропорту. Потом я забрал чемоданы, вызвал такси и уехал.
15
Хасинто Рекена, кафе «Кито», улица Букарели, г. Мехико, июль 1982 года. Когда Улисес Лима летел в Манагуа, я провожал его в аэропорту, отчасти чтобы убедиться своими глазами, что его действительно пригласили. Кроме того, мне в то утро нечем было заняться. Я же его и встречал, когда он возвращался в Мехико, просто повидаться и повеселиться над впечатлениями. Но когда появилась шеренга странствующих писателей, выходивших строго в два ряда, то сколько бы я ни высматривал и ни толкался, вычленить из толпы его неповторимую физиономию я не сумел.
Все были на месте: Аламо с Лабаркой, Падилья и Байрон Эрнандес, наш старый знакомый Лохьякомо и Вильяплата, Сала и поэтесса Кармен Приэто, зловещий Перес Эрнандес и сиятельный Монтесоль, — все, но не он.
Первое, что я подумал: Улисес заснул в самолёте, сейчас его выведут две стюардессы, башка с перепою трещит так, что почти слышно, гомерическим треском. По крайней мере, хотелось так думать, учитывая, что я человек, к панике не склонный, хотя, по правде сказать, один взгляд на вернувшуюся творческую интеллигенцию (усталые, но довольные) внушил мне дурные предчувствия.
Шеренгу замыкал Уго Монтеро, нагруженный разнообразной поклажей. Помню, я помахал, но он то ли меня не заметил, то ли не узнал, то ли не захотел узнать. Когда все писатели разошлись, я увидел Лохьякомо, который, казалось, не торопится покинуть аэропорт, и я подошёл поздороваться, не выдавая своих опасений. С ним был другой аргентинец, высокий и толстый, с козлиной бородкой, с которым я был незнаком. Говорили они о деньгах. По крайней мере несколько раз я расслышал слово «доллары», произносившееся в целой гамме взволнованных тонов. Во время обмена приветствиями Лохьякомо попробовал было меня не узнать, но смирился перед лицом неизбежности. Я спросил, где Улисес. Он взглянул с ужасом. Ещё в этом взгляде сквозило неодобрение, будто я появился в аэропорту с расстёгнутой ширинкой или с гноящимся чиреем на щеке.
Заговорил другой аргентинец: как он нам всем задал шороху, этот мудак, он чего тебе, друг? Я посмотрел сначала на него, а потом на Лохьякомо, который искал кого-то глазами в зале ожидания. И смех и грех. Этот второй аргентинец сказал: нужно же иметь хоть какое-то чувство ответственности (не взглянув в мою сторону, обращаясь строго к Лохьякомо), если окажусь первым в очереди, я ему ноги переломаю. И всё-таки что же произошло? — пробормотал я с самой приятной в моём арсенале улыбкой (другими словами, с пренеприятнейшей). Где же Улисес? Второй аргентинец буркнул что-то про творческий люмпен-пролетариат. Что-что? — переспросил я. Тогда заговорил Лохьякомо (наверно, чтоб мы не сцепились). Улисес испарился, сказал он. В каком смысле «испарился»? Спроси у Монтеро, мы сами только что узнали. Я не сразу понял, что Улисес пропал не во время перелёта (в моём воображении он поднялся, вышел в проход, столкнувшись с улыбнувшейся навстречу стюардессой, вошёл в туалет, защёлкнул задвижку и исчез), а ещё во время пребывания делегации мексиканских писателей в Манагуа. И это всё. На следующий день я ходил в Беллас Артес, видел Монтеро, и тот мне сказал, что из-за Улисеса его выгоняют с работы.
Хочитл Гарсиа, ул. Монтес, рядом с памятником Революции, Мехико, июль 1982 года. Надо оповестить мать Улисеса, мы должны сделать хоть что-то, но, говори ему, не говори, у Хасинто не хватало духу снять трубку и сообщить матери, что её сын пропал в Никарагуа. Хотя я успокаивала, не волнуйся, ты же знаешь Улисеса, ты его друг и отдаёшь, себе отчёт, что это за человек, однако Хасинто считал, что Улисес пропал безвозвратно и точка, в точности как Амброз Бирс{77}, как множество английских поэтов, погибших в Гражданской войне в Испании, пал, как Пушкин, только, скажем, жена (жена Пушкина то есть) — это в данном случае окружающая действительность, а француз, убивший Пушкина — это контра, а снег Санкт-Петербурга — большие пробелы, которые Улисес Лима оставил после себя, его лень, его вялость, отсутствие всякого здравого смысла, а мексиканская поэзия в лице делегатов (по составу, даже латиноамериканская поэзия) выступила его секундантом (ещё неизвестно, его ли, говорил Хасинто), молча взирая на гибель одного из лучших современных поэтов.
Этот бред нёс Хасинто, вместо того чтобы позвонить матери Улисеса, я ему говорила: давай порассуждаем, как ты думаешь, ей сейчас не всё равно, кто её сын — Пушкин или Амброз Бирс? Если бы я была на месте этой женщины, — а я сама мать, и если какая-то тварь, не дай Господи, подняла бы руку на Франса, ты думаешь, я буду что: ах, какой поэт погиб? Я тебя уверяю, я бы выла от горя и меньше всего думала об утрате, которую понесла мексиканская или даже сама латиноамериканская литература. Потому что я мать, и я знаю, каково это, не спать ночей, изводиться по пустякам, лезть на стенку от страха — я знаю, каково растить этого засранного младенца, и я тебе говорю, нужно или позвонить или поехать туда, в Сиудад Сателите, и рассказать ей всё, что нам известно о её сыне. На что Хасинто отвечал: да она, наверно, уже знает, Монтеро-то небось сообщил. Я ему говорила: откуда ты знаешь? Тогда он умолкал, а я продолжала: ни в газетах ничего не было, никаких объявлений, будто Улисес никогда и не ездил в Центральную Америку. Хасинто говорил: да, это верно. Я говорила: ни ты, ни я ничего поделать не можем, тут надо смириться, но если тревогу начнёт бить мать, её же послушают, верно? Её пошлют нафиг, говорил Хасинто. Зачем будоражить, заставим её волноваться, тревожиться, думать, а ей, может, лучше не знать, не буди лиха, — приговаривал Хасинто, готовя для Франса еду и расхаживая по квартире: с глаз долой, не буди лиха, незнание — сила. Замена счастию оно.
Тогда я не выдержала: ты же себя называешь марксистом, Хасинто! Ты же себя называешь поэтом, а делаешь подобные заявления! Ты же хотел революцию совершить! Чем? Прибаутками и приговорками? Хасинто отвечал, что, откровенно говоря, он уже давно не хочет ничего совершать, но если уж подаваться в ту степь, то, представь, прибаутками. С песней и пляской. Да и вообще, чего я митингую, как будто это я пропала в Никарагуа? С чего вообще я взяла, что он там потерялся? Может, он сам захотел остаться? В конце концов, не об этом ли мы мечтали в семьдесят пятом году? Да все мы мечтали туда просто переселиться! Семьдесят пятый год, подумала я, Франс ещё не родился, я попробовала вспомнить, какой тогда был Улисес, какой был Артуро Белано, но перед глазами возникло только лицо Хасинто, улыбка беззубого ангела, меня охватила такая нежность, что захотелось его немедленно обнять, и его, и Франса, сказать, как я их обоих люблю, но я тут же вспомнила маму Улисеса и подумала, что никто не имеет права скрывать от неё, где находится её сын, и так эта бедная женщина столько настрадалась, и я снова принялась долбить, позвони, Хасинто, хотя б позвони, расскажи всё, что знаешь, и опять Хасинто сказал, что не хочет лезть не в своё дело, что не хочет ни делать, ни кому-то навязывать преждевременных выводов, тогда я сказала: побудь с Франсом, я скоро вернусь, и он промолчал, а когда я взяла сумку и уже открывала дверь, он сказал: постарайся хотя бы не устраивать панику. Я ответила: всё, что я собираюсь сказать, это то, что её сын находится сейчас за пределами Мексики.
[34] ИРП (исп. PRI, Partido Revolucionario Instilucional) — Институционно-революционная партия, под разными названиями пробывшая в Мексике у власти 71 год и фактически имеющая статус государственной правящей партии.
[35] Гвайябера (исп. guyabera) — куртка из лёгкой ткани
[36] «Гиганте» — сеть супермаркетов.