Хенни сидела с мечтательным видом, держа письмо на коленях. Она никогда не выказывала нервного возбуждения, подобно Поллитам, родственникам мужа, которые, по ее словам, «вечно метались, будто куры с оторванными головами». Грациозная, томная, сидела в полнейшем спокойствии и разве что водила пальцами по скатерти, очерчивая узоры на дамастной ткани, или, поменяв позу, подпирала ладонью голову и смотрела куда-то перед собой – привычка, свойственная многим, но у Хенни это получалось излишне театрально, а все из-за того, что у нее были большие ясные глаза и тонкие, высоко изогнутые черные брови. Чем-то она напоминала высокого журавля, который стоит у реки, поджав одну ногу, и прислушивается. Обычно она неотрывно смотрела на некое свое видение, а потом вдруг закрывала глаза. Наблюдавший за матерью ребенок (а кто-нибудь из детей всегда находился рядом) видел только зачехленное в кожу выпуклое глазное яблоко, утопающее в сгибах глазницы, которую окольцовывал темный круг, и над ним – высоко расположенную бровную дугу. Сама кожа, не озаряемая блеском глаз, имела свой естественный тон – жженой оливки. Сложенные в сердитую складку обесцвеченные губы и тонкий непрямой нос с презрительно раздувающимися трепещущими ноздрями, как у азартного игрока, удлиняли овал ее лица, так что казалось, будто сухая кожа натянута на нем донельзя. В такие мгновения, когда Хенни уходила в себя и сидела, словно изваяние, она выглядела грозной, неприступной. Потом она открывала глаза, а в них сквозили ненависть, ужас, страсть или насмешка. И дети (хорошие дети, по мнению окружающих) на цыпочках подходили к ней сбоку, стараясь не разгневать мать, и спрашивали: «Ма, можно Уайти к нам придет?» или что-нибудь такое, а она, вздрогнув, вскрикивала: «Вы зачем подкрадываетесь?! Шпионите за мной, как ваш отец?!», или: «Ух, дьяволята! Уйдите с глаз моих, пока не отшлепала!», или: «Зачем вы пытаетесь меня напугать? Думаете, это смешно?»
А в другой раз, как теперь, она сидела и скользила взглядом по комнате, переводя его с пыльной лепнины на рваные занавески, с гвоздя под оконным переплетом, оставшегося с минувшего Рождества, на ободранную клеенку у двери, протершуюся от маленьких ног, которые тысячи раз наступали на нее. И в лице ее не читалось беспокойства. Каждый столь хорошо знакомый предмет она рассматривала с интересом, почти с любовью, словно раздумывала, как бы все починить, привести в порядок, когда усталость пройдет, а чай и отдых вдохнут в нее новые силы.
Хенни никогда не жила в квартире. Она была женщина старомодная, придерживалась старомодных идеалов. Здесь она была в своей стихии. Хенни принадлежала этому дому, а этот дом принадлежал ей. Она была одновременно его пленницей и хозяйкой. С этим домом она была связана узами брака. Въелась в каждую его половицу, в каждый камень. Каждая складка на шторах содержала в себе определенный смысл (возможно, они были присборены так, а не иначе, специально, – чтобы спрятать заштопанную дыру или грязное пятно). Каждая комната служила сосудом откровения, изливавшимся порой лихорадочными ночами в тайных лабораториях ее решений, где бурлили воспаленные раковые опухоли обид, лепрозные язвы разочарований, нарывы недовольства, гангрена зароков – «никогда больше», горячка развода, повторяющаяся каждые пять дней, и все множащиеся болячки, гнойники и струпья, из-за которых плоть супружества укутывают в плотный покров и, как монашку, изолируют от внешнего мира (а вовсе не из страха, что кто-то позавидует ее неземным радостям).
Чашка с чаем дымилась в руках Хенни, на его поверхности по краям пузырилась коварная пена, которую никак было не собрать, и вместе с паром, рассеивающим иллюзии, перед глазами проносились тысячи ураганов, что сотрясали ее обособленное бытие. Она не смеялась над фразой «буря в чашке чая». Несколько резких жестоких слов о растраченных пяти центах для женщины имеют столь же большое значение, как и дебаты об ассигнованиях на военные нужды в Конгрессе: все десять лет гражданской войны бушевали в дымных речах конгрессменов, когда те осатанело визжали друг на друга; все змеи ненависти разом шипели, выплевывая яд. Стены камер исписаны стишками узников, так и стены дома, где Хенни отбывала свое пожизненное заключение, покрывали надписи, невидимые, но выпуклые, подобно плетеным узорам на ткани. Здесь она сидела и раскладывала пасьянс. Солнце светило на карты и на зелено-красные квадраты линолеума. В отсутствие Сэма, если Хенни вдруг овладевала неуемность, она брала двойную колоду карт, тасовала их с шумом, напоминающим отдаленную автоматную очередь, беспокойно хмурилась, снова тасовала и затем нетерпеливо раскладывала карты по четыре штуки. Все дети наблюдали, подсказывали, куда класть ту или иную карту, пока она добродушно не говорила: «Идите посмотрите, что в сумке!» Она и Луизу учила раскладывать пасьянс, предупредив, чтобы девочка не трогала карты, если отец дома.
Сэм пытался передать детям все свои знания и ворчал, что мать совершенно ничему их не учит. Тем не менее оба родителя в одинаковой мере влияли на сыновей и дочерей. Дети перенимали хитрости и понятия в соответствии с потребностями своего существования, даже не задумываясь о том, откуда им известно то или это, и уж тем более не обременяя себя чувством благодарности. И Хенни, видя, сколь они сообразительны, не брала на себя труд что-либо им объяснять. Она и сама была из той породы людей, которые все схватывают на лету. Хенни и гадала на картах, обычно за чаем, но только не детям. Предсказывая судьбу тете Бонни (двадцатипятилетней сестре Сэма, которая бесплатно помогала им по дому) или мисс Спиринг (своей незамужней школьной подруге), Хенни, пока раскладывала карты, всегда сопровождала свое действо увлекательной историей о том, как однажды она поехала в город, «ни жива ни мертва, с десятью центами в кошельке, хоть чужой сейф взламывай», и в трамвае с ней ехал «мужчина-замухрышка с рыбьим лицом и все норовил прижаться ко мне, а стоявшая с ним рядом вульгарная женщина-простолюдинка, великанша, бегемотиха с толстым задом и акульей улыбкой, все пыталась привлечь его внимание». И это чудесное приключение длилось часами, неизменно с участием все новых и новых ужасных персонажей. В их числе обязательно были женщина с коровьим лицом; и девушка, пугливая, как кролик; и хрычовка с соломенными волосами, которые торчали во все стороны, все равно что разворошенное сено; и женщина, замучившая Хенни своей глупой болтовней, и нахальные взбалмошные продавщицы; и воняющие дубильней (или рыбным рынком) официантки, которые так разозлили ее своим хамством, что она «показала им, где раки зимуют». На пути ей попадались мужчины и женщины, ее старые знакомые или друзья Сэма, которые мнили, будто они с ней на «ты», а она либо просто проходила мимо, либо демонстративно не замечала, либо кивала издали, либо вежливо приветствовала, либо награждала хмурым взглядом, а иногда и злобным. Ей встречались смешные старые селадоны, меланхолики, и мерзкие распутники, и тошнотворные юнцы из Христианской ассоциации молодых людей; и женщины, худые, как палка; и мужчины, толстые, как бочка с салом; и женщины в блузках до того пышных, что ей хотелось проткнуть их иголкой, как воздушный шарик; и мужчины, ходящие на бровях; и женщины, пьяные вдрызг и ужасно неопрятные, будто их вываляли в муке. И все эти удивительные существа на улицах, в магазинах и ресторанах Вашингтона, которые нагло глазели или искоса поглядывали, толкались, пихались, источали вонь или удушающие парфюмерные ароматы, кричали, хвалились, бледнели от гневных взглядов Хенни, уклонялись и уворачивались, петляли и возвращались, составляли зримую вселенную их матери.
Какой же унылый, безотрадный мир взрослых представал взорам детей, когда они путешествовали с Хенни! И какой высоконравственный благородный мир окружал их отца! Но для Хенни существовал некий особый чудесный мир, и дети, когда ходили куда-то с матерью, тоже видели и рыбьи глаза, и крокодильи улыбки, и всклокоченные волосы, напоминавшие березовый веник, и гнусных людишек, ползающих, как гусеницы, и детей, вертлявых, как угри. Видели все то, что видела она. Правда, Хенни предпочитала гулять одна: посещала барахолки, спрашивала молодого человека в библиотеке, что он посоветует почитать, пила чай в каком-нибудь захудалом ресторане, рассматривала витрины, бесцельно бродила по улицам, задаваясь вопросом, на какой из них, на той или этой, ей, «дряхлой карге», суждено сгинуть с лица земли. Потом она ехала домой, сидя в трамвае с какой-нибудь «фабричной девчонкой, которая внешне была что бутон лилии, но смердела, как тухлая капуста», и кокетничала со всеми мужчинами напропалую, даже с каким-нибудь грубым грязным вонючим работягой, протискивавшимся мимо нее, или похотливым громилой, норовившим заплатить за ее проезд.
Луи сидела на конце скамьи и, рисуя в воображении эти картины, силилась представить, как бы она сама пережила позор, если бы какой-нибудь похотливый громила вызвался оплатить ее проезд. Она восхищалась Хенни, проявлявшей недюжинную силу духа в скандальных ситуациях, и, слушая мачеху, лишний раз убеждалась в том, что низменный мир полон оскорбительных ужасов. Однако не одной Хенни приходилось отбиваться от оскорбительных мерзостей низменного мира. Такова была участь всех женщин. Взять хотя бы миссис Уилсон, каждый понедельник приходившую к ним стирать белье. Миссис Уилсон, «рослая, крепкая, как вол», терпела оскорбления от грубиянов-работяг с потными подмышками, бросавших на нее похотливые взгляды. Миссис Уилсон приходилось давать отповедь забывшимся бакалейщикам и ставить на место тощих полуголодных девиц, которых из-за палки не видно. Именно миссис Уилсон стала свидетельницей непристойного поведения Шарлотты Болтон (дочери адвоката, жившей в чудесном бунгало на противоположной стороне улицы): «миледи стояла подбоченившись, вертела задницей и, болтая с мужчиной, хохотала, как самая обычная уличная девка», а этот мужчина был «черный, как шляпа с изнанки, и с такой же черной кровью как пить дать». Луи, Эви и услужливые малыши, тягавшие ворохи грязной одежды по понедельникам и пыхтевшие под тяжестью стопок выглаженного белья по вторникам, на долгие часы умолкали, созерцая этот мир трагической феерии, в котором жили все их взрослые друзья. Сэм, их отец, бесконечно потчевал детей рассказами о друзьях и врагах, но в большинстве своем зачастую это все были порядочные граждане, женатые на порядочных женщинах, воспитывавшие хороших детей (хоть и невежественных). Никогда Сэм не встречал никого из вселенной Хенни – людей гротескных, зловонных, шумных, грубых, необразованных и лицемерных, возмутительных, безнравственных и лживых, финансово неблагополучных и физически безобразных, людей сомнительного происхождения, которые всегда идут по кривой дорожке и плохо кончают.
Порой, излив душу сестре, тете Хасси, или даже Бонни (хотя всех Поллитов она презирала), или своей близкой подруге мисс Спиринг, Хенни уходила, и наступала тишина, но через некоторое время по комнатам прислушивающегося дома начинали порхать ноты, округлые, как голуби, что кружат над крышами домов в сонные послеобеденные часы, – мелодии Шопена или Брамса, извлекаемые медлительными твердыми пальцами Хенни. Сэм, бывало, вел себя нечестиво, но лишь в шутку. Хенни же в свою нечестивость вкладывала всю душу, добиваясь в этом своеобразной красоты: она не просила пощады, не умоляла о сострадании и сама никого не щадила в этом порочном мире. Рассказывая детям истории о мерзостях, доступных их разумению, она вовсе не стремилась их развратить – просто таково было ее восприятие окружающего. Как отец может дурачить детей, возмущалась она, подобной ложью и чепухой?
Стул, косо падающий дневной свет, бесконечное раскладывание пасьянса успокаивали ее растрепанные нервы, дарили ощущение умиротворения, как уютное пуховое одеяло. И она нежилась в тепле послеполуденных часов, по три-четыре раза раскладывая карты, выпивая по три-четыре чашки чая. И пока ждала, когда в прихожей раздастся знакомое шарканье ног, мыслями переносилась в прошлое, и ей казалось, что она купается в теплой влаге летних месяцев давно минувших лет. Воображение рисовало сутолоку или далекое мерцание медленно движущегося потока на крутых подъемах и впадинах Норт-Чарльз-стрит; почти высохший фонтан с корабликом на Юто-плейс, который виден из фасадных окон дома Хасси, сложенного из бурого песчаника; прослои горных пород розового цвета, издающие запах жара, на краях оврага; мачты маленьких суденышек и барж; мерцание одинокой машины на мосту; окна ателье с раскаленными на солнце чистыми стеклами и шторы с кисточками в каком-то клубе; дремлющие ступеньки маленьких ночных баров; желто-розовые интерьеры кафе, куда она захаживала с Хасси в свою бытность школьницей. Или, если дул сильный ветер и головная боль еще не вернулась, она ощущала слабый солоноватый запах Чесапикского залива, вспоминая, как скользила по его водам на двенадцатифутовом шверботе своего кузена или на папиной моторной лодке; улавливала звуки и ароматы субботних дней, давно унесенных на волнах времени в далекое прошлое, когда у нее, хрупкой кокетки, от волнения носом шла кровь, когда она закатывала истерики, катаясь по газону Монокаси, изрыгала свою ярость на слуг, улещивала отца, чтобы тот купил ей какие-нибудь дурацкие игрушки; ждала, что ей внезапно повезет и в нее влюбится аристократ, что она будет помолвлена с богачом, выйдет замуж за знаменитость, родит мальчика и девочку, которых будет модно одевать в голубое и розовое и отдавать заботам нянек, а сама будет вести светскую жизнь. Все это всплывало из глубин памяти, пока она сидела на том стуле, раскладывала пасьянс и пила чай, но сами картины были столь же смутные, едва различимые, как колыхание воздуха, взбаламученного случайным порывом ветра, который дул где-то в десяти милях от нее. И если вдруг эти воспоминания обретали четкость на радужной бахроме ее сознания, она кусала губу, краснела, возможно, злясь на своего снисходительного отца за то, что он отдал ее в жены тому, кому отдал, злясь на себя за собственную слабость.
«Сейди была леди, – внезапно произносила Хенни, нарушая тишину безмолвия, и добавляла: – Хм-м!» или: «Попадись мне такая фифа, утопила б еще щенком». К тому же она до сих пор не могла забыть унижение от того, что ее имя пять или шесть лет фигурировало в списке «завидных невест», который печатали в старом светском календаре, а в итоге она вышла замуж за скучного чиновника самого мелкого пошиба, который не имел высшего образования, на службу в госорганы попал благодаря незначительному опыту работы в Комитете по охране природы штата Мэриленд и своему поразительно быстрому карьерному росту был обязан влиянию ее отца в правящих кругах.
Вскоре в дом влетал запыхавшийся Эрни, ее любимец, и с ходу спрашивал:
– Появлялась, да, ма?
Хенни еще и поэтому здесь сидела. Бывало, пока она раскладывала пасьянс или кропотливо штопала, какая-нибудь маленькая мышка прошмыгивала мимо или даже смело останавливалась и пытливо смотрела на нее. Хенни, спокойно глянув на заостренную мордочку маленького чудовища, продолжала заниматься своим делом, а мышка, притворившись, будто убежала, перемещалась к другой ножке стола или стула и все с тем же неизменным любопытством наблюдала за ней. Жившие у них мыши всегда были сыты. Они регулярно расставляли мышеловки, но мыши в доме не переводились. Хенни к этим черноватым существам относилась, как к гостям, и вставала на тропу войны только ночью, когда внезапно просыпалась от одуряюще резкого мускусного запаха, который мыши оставляли в зале или даже в ее собственной спальне, или когда, взглянув на свою маленькую зрительницу, замечала, что та беременна. Хенни могла бы мириться со сквозняками, дребезжанием и скрипом старого дома, с зубными и головными болями, с изнуряющим страхом заболеть раком или туберкулезом, со всеми их «гостями», если б, наряду с этими наваждениями, у нее была хоть какая-то своя жизнь. Но у нее были дети – свои и падчерица, а денег не было, и ей приходилось жить с человеком, который мнил себя публичной фигурой, да еще и глубоко добродетельным, почти что праведником. И этот праведник заявлял, что мыши разносят заразу, посему она была вынуждена гонять ту мышь и всех ее сородичей. Тем не менее, при всей ее нелюбви к животным, Хенни, сама того не желая, симпатизировала этой маленькой мародерше, которая пыталась выжить любой ценой. В этом мышь очень напоминала ее саму. Хенни принадлежала к той великой породе человеческих существ, которые жизнь воспринимают как череду захватов всех видов власти.
Хенни раскладывала и раскладывала пасьянс, пока щеки не начинали гореть. И тогда она просила принести ей еще чаю или, сдвинув карты в сторону, сама клала себе на тарелку сыр чеддер с вустерским соусом.
– Лучше б ваша мама не раскладывала пасьянс, а то она похожа на старую ведьму или на старого опоссума, – говорил Сэм мягким благодушным тоном, если по приходе домой заставал жену с картами в руках. Вроде бы обращался к детям, но так, чтобы Хенни тоже его слышала. В конце концов пасьянс изматывал ее. Она раскладывала карты как заводная, лихорадочно, до помутнения сознания, пока воспоминания и ощущение легкости не покидали ее. Все это время дети вертелись вокруг матери, возились, дрались между собой, но, стоило отцу прийти домой, они покидали ее так же быстро, как вода сбегает в слив раковины. И она оставалась одна, сидела с почерневшими глазами, желтой кожей и натянутыми морщинами и, подумав про раковину, бормотала, как сейчас:
– Грязная растрескавшаяся тарелка, вот кто я такая!
– Мама, что ты сказала? – спросил Малыш Сэм. Она взглянула на сына, а он был копией своего отца, и повторила:
– Я – старая грязная суповая тарелка. – Дети рассмеялись, и она рассмеялась вместе с ними.
– Мама, ты такая смешная, – заметила Эви.
Хенни встала и пошла в свою комнату – большую, занимавшую четверть всего нижнего этажа, с двумя окнами, выходящими на восток, и одним – на газон перед домом, который от Р-стрит закрывал двойной ряд живой изгороди. Несмотря на гарнитур из орехового дерева, который Хенни перевезла сюда из отчего дома, и двуспальную кровать (в ней теперь она спала одна), в комнате оставалось много свободного места, где дети могли играть.
Хенни села за туалетный столик и сняла шляпку. Дети обступили столик, на котором в беспорядке лежали разнообразные серебряные вещицы, и стали хватать ее кольца.
– Мама, а что ты купила? – все донимал ее кто-то из них.
– Мама, а можно мне взять монетку?
– Я попросила у мамы денег, чтоб посмотреть на слона, а он прыгнул через забор, вот это красота, – скороговоркой произнесла Хенни, взбивая свои тронутые сединой локоны, что обрамляли ее лицо. – Кыш отсюда, приставушки! Ни минуты от вас покоя.
– Мама, можно взять пять центов? Ну пожа-алуйста.
– Мама, а что ты купи-ила? – пропел маленький Томми, смуглый четырехлетний малыш с блестящими миндалевидными глазами и шапочкой кудряшек на голове. Забравшись на туалетный столик, он долгое время рассматривал мамино отражение в зеркале, а потом поцеловал его.
– Ма, смотри, Томми поцеловал тебя в зеркале! – засмеялись над братишкой остальные дети. Польщенный, Томми покраснел, наклонился к матери и смачно ее расцеловал, любуясь на свое отражение в зеркале.
– Ах ты маленький клопик! Нельзя вдвоем смотреться в одно и то же зеркало. Удачи не будет. Давай слезай, и кыш все отсюда! Идите покормите своих противных животных, но потом перед ужином не забудьте вымыть руки.
Вода схлынула, и Хенни снова осталась одна на берегу. Вздохнув, она достала полученное днем письмо, внимательно прочитала его, сложила и с усмешкой произнесла:
– За столом друг против друга его длинные одутловатые набожные щеки и ее жирное красное лицо, а прямо в середине сальный отпечаток, оставленный его лицемерной сальной лапой…