Гроб был выстлан ватином и полушерстяной тканью. Чтобы скрыть следы ушиба на подбородке, покойнику обернули нижнюю часть лица белым шарфом; пришедшим проститься хорошо были видны пучки рыжеватых волос, торчавших из ноздрей. В комнате пахло лавандой и сиренью. Заплакать Мэри все еще не удавалось.
– Да, – отвечала она. – Он был хорошим человеком.
Мэри провела соседок в гостиную и поднесла каждой по стакану подогретого эля с пряностями и лимонной коркой. Она помнила, что в здешних долинах есть такой обычай.
– Да, – кивала она, – друзья познаются в беде.
Близнецы молча стояли, прислонившись к кухонной стене, и смотрели на людей, которые смотрели на их отца.
Потом Мэри поехала в Рулен и купила для похорон черную бархатную юбку, черную соломенную шляпку и черную блузку с воротничком из гофрированного шифона. Она была в спальне и еще одевалась, когда к воротам подъехал катафалк. В кухню набилась куча народу. Гроб уже взвалили на плечи, готовясь к выносу, а она все стояла и смотрела в большое зеркало, медленно поворачивая голову, разглядывая отражение своего профиля. Под вуалью, обшитой шенилью, ее щеки походили на смятые лепестки розы.
Мэри стойко выдержала отпевание и погребение. От могилы она ушла, даже не оглянувшись, а неделю спустя ее настигло отчаяние.
Сначала она винила себя за то, что Амоса разбил удар. Потом у нее стали проявляться те самые черты характера, которые ее больше всего раздражали в муже. Она потеряла всякий вкус к предметам роскоши, вплоть до самых пустяковых – даже не покупала себе новую одежду. Утратила чувство юмора и перестала смеяться над теми мелкими нелепостями, которые раньше скрашивали ее существование. И даже мать Амоса, старуху Ханну, она вдруг стала вспоминать с теплотой.
Свое поклонение Мэри довела до чудачества.
Она пришивала заплатки на куртку Амоса, штопала его носки, ставила четвертый прибор к ужину и накладывала в его тарелку еду. Его трубка, кисет с табаком, очки, Библия – все было выложено на привычные места; и даже ящик с резцами лежал на своем месте, словно дожидаясь, когда у хозяина появится настроение заняться резьбой.
Трижды в неделю она беседовала с ним, но не при помощи столоверчения или еще каких-либо спиритических фокусов – ей вполне хватало простой веры в то, что покойники продолжают жить и могут отозваться, если их позвать.
Она не принимала ни одного решения, не получив от него согласия.
В ноябре на торги выставили поле, относившееся к Нижней Брехфе, и как-то вечером Мэри, раздвинув занавески, что-то зашептала в темноту. Потом, повернувшись лицом к сыновьям, сказала:
– Одному богу известно, где нам взять денег, но отец говорит, что надо покупать.
Когда Льюис захотел новую сноповязалку «Маккормик» (он уже избавился от былой неприязни к технике), Мэри поджала губы и заявила:
– Ни в коем случае!
Потом, побормотав что-то невнятное, сказала:
– Да!
А через некоторое время:
– Отец говорит: «Нет!»
Потом она снова сказала «Да!», но к тому времени Льюис уже так запутался, что решил отказаться от своей затеи, и сноповязалку купили только после Второй мировой войны.
Ни один предмет не заменялся на новый – даже чайная чашка, и мало-помалу дом стал напоминать музей.
Близнецы никуда не выбирались – уже не столько из страха перед миром, сколько в силу привычки. А летом 1927 года случилось одно весьма неприятное происшествие.
31
Через два года после того, как Джим из Скалы вернулся домой с войны, его сестра Этель родила сына. Назвали его Альфи, и он рос дурачком. Этель не говорила, кто его отец, но из-за того, что у паренька были, как у Джима, морковного цвета волосы и уши, похожие на цветную капусту, недобрые люди поговаривали: «Братец с сестрицей! То-то и оно! Не диво, что мальчишка недоумком родился!» Хотя, конечно, тут они ошибались, потому что Джима и Этель никакое кровное родство не связывало.
Альфи доставлял множество хлопот. Он вечно стаскивал с себя одежду и голышом играл в хлеву, а иногда пропадал на целые дни. Этель только пожимала плечами, когда ее спрашивали про такие отлучки, и говорила: «Да объявится рано или поздно, куда он денется». Как-то летним вечером Бенджамин Джонс обнаружил мальчишку резвящимся на горе и, поскольку в нем самом было много ребяческого, они играли вдвоем до заката.
Но у Альфи был только один настоящий друг – часы.
У этих часов со стеклом, вечно грязным от торфяной копоти, был белый эмалевый циферблат с римскими цифрами, и жили они в деревянном корпусе на стене над очагом.
Как только Альфи немного подрос, он завел привычку залезать на стул, становиться на цыпочки, открывать маленькую откидную дверцу и смотреть, как качается маятник: туда-сюда, тик-так… тик-так… Потом он сидел, скорчившись у очага, будто пытаясь взглядом своих льдистых глаз остудить горящие угли, и цокал языком: тик-так… тик-так… и кивал головой в такт.
Он думал, что часы живые. Приходя домой, подносил часам подарки – то красивый камушек, то клочок мха, то птичье яйцо или дохлую мышь-полевку. Ему очень хотелось, чтобы часы сказали что-нибудь еще, кроме своего тик-так… Он теребил стрелки и маятник. Пытался завести их – и в конце концов сломал.
Конец ознакомительного фрагмента.