А она суетится, волнуется: надо его хорошенько накормить, а дома нет ничего, кроме черствого хлеба и холодного чая. Кажется ей, что смотрит он на нее не с упреком, нет, скорей виновато, словно говорит: «Знаю, доченька, что не положено мне сюда являться, да захотелось посмотреть, как вы тут без меня живете». А ее одна мысль сверлит: «Я должна его накормить как следует, а у меня не припасено ничего. Как же быть?»
Она просыпается, сотрясаясь от слез. Подушка даже мокрая. Нету отца, это только спилось. Вот в этой самой квартире, на этой постели, где она спит, он умер от голода. Какой грубиянкой бывала она с отцом, какие позволяла себе бестактности по отношению к нему! Но теперь — поздно, уже не извиниться, не исправить.
Мама как-то легче переносит всё, — закалилась в блокаду, не то еще повидала. Она стала суровой и спокойной. В речи появилось несколько грубых слов, — так у девчонок бывает, а у старых женщин редко. Но внутренне она не только не погрубела, наоборот, полна чуткости, нежности, заботливости. Просто стала меньше значения придавать словам, больше делу. Маша спросила ее, что это за носилки во дворе. Она ответила: «Это мы покойников выносили». И даже не изменилась в лице.
Зоя как-то заговорила, что хорошо бы кошечку завести, — у них появились крысы. И бабушка принесла откуда-то котенка. Говорит: «Взяли за него всего пол-литра водки, котеночек крупный, килограмма на два потянет». Это уж по привычке — кошку на вес расценивать. Кошки сейчас дороги, их завозят из других городов и разводят заново. И собак тоже. И коров, конечно, — в пригородах Ленинграда осенью 1944 года, когда они приехали, коров было по счету всего ничего, молоко пили соевое. А сейчас пригнали откуда-то с запада молочный скот. Но всё равно очень мало. Разве сравнишь с тем, что было!
Отчаянье наплывало часто, закрывало с головой, как высокая морская волна. Немцы, немцы, что вы сделали с нашей семьей? А ведь в нашем доме немцев так уважали…
И тут она начинала приходить в себя, тут начинался самоконтроль. Какие немцы? Разве можно винить немцев, немецкий народ? Нет, виноваты гитлеровцы, фашисты. А те немцы, которых в этом доме так уважали, — те и сейчас, может быть, до последнего борются за спасение жизни русских товарищей, помогают Советской Армии. А скольких из них уничтожили, истребили в концентрационных лагерях, в газовых камерах! Тельман тоже был немец.
Немцы — бывшие солдаты Гитлера — ходили сейчас по Ленинграду группами под конвоем женщин-охранниц. Пленные ремонтировали здания, висели в деревянных люльках под окнами верхних этажей, красили фасад Главного штаба и жилых домов, восстанавливали и строили заново. Смотрели они угрюмо, виновато. Русские женщины уже не бросались на них с кулаками, как в первые месяцы войны, но всё-таки провожали их недобрыми, непрощающими взглядами. Вот ты идешь, пленный солдат, с ведром известки и мастерком в руке, — а не ты ли застрелил моего мужа?
Среди пленных немцев были и такие, которые в работу свою вкладывали душу. Видимо, до них дошло сознание вины перед советскими людьми, в них проснулась совесть, досада против Гитлера, постепенно переходившая в прямую ненависть.
Пленных немцев в России не обижали, кормили их досыта, работать требовали в меру. Пожилые солдаты из Рура вспоминали, как в двадцать третьем году им, голодающим рурским рабочим, советские люди послали хлеба, пятьсот тысяч пудов хлеба. Всероссийский Центральный Совет профсоюзов послал этот хлеб. А потом, в начале тридцатых годов, сколько безработных немцев, квалифицированных мастеров разных специальностей, нашли в Советской России заработок. Как же после этого можно было поднимать руку на советских людей!
Пленные немцы из простых понимали это с каждым днем всё яснее. И, вернувшись домой, многие из них посвятили остаток жизни борьбе за мир, разоблачению недобитых гитлеровцев, реваншистов, кровавых собак.
Нет, в начале сорок пятого года Машино сердце было так наполнено болью за погибшего брата и отца, что вряд ли нашла бы она дружеские слова для военнопленных. Душу ее разъедала безысходная тоска: их не вернешь, не вернешь, не вернешь!
Оська погиб еще в сорок втором, при перестрелке во время партизанского рейда. Оська был частью ее юности, он был тоже ее потерей и тоже входил в счет. И после этого смотреть на военнопленных добрыми глазами? Разорили, разметали всю ее молодость!
А была еще рана и вовсе открытая. С мая от Кости не приходило никаких вестей. Все попытки найти концы оказались безрезультатными. Фронты сливались, переименовывались, канцелярии догоняли свои наступающие части, не успевая подчас ответить на запросы. Маша продолжала получать за Костю по аттестату, — если бы он погиб или пропал без вести, ей перестали б платить. Но где же он, где? Что с ним? Может, он написал в Ашхабад, а ее уже там нету.
Маша рассказывала матери о своих страхах, о загадочном молчании Кости. Мать слушала ее терпеливо, иногда говорила: «Потерпи, он найдется, наверное». Странно, как она переменилась. Ни разу не высказала таких же опасений, как Маша, или каких-нибудь предположений.
Однажды Маша обнаружила, что мама получает письма на почте до востребования. Спросила: почему? Мать объяснила, что это еще со времен блокады. Почтальонов тогда почти не было, сами заходили на почту и брали. Маша сказала, что теперь можно получать письма и дома, надо только сказать на почте. Мама обещала сказать, но почему-то всё оставалось по-прежнему.
Страх за Костю, пытка неизвестностью истощили Машу совсем. Новый, сорок пятый год она встретила больная. Работала перемогаясь, не понимая, что с ней.
— А может, он тяжело ранен, изуродован и не хочет вернуться домой? — спрашивала она маму. — Но ведь это глупо, я счастлива была бы, я ничего не боюсь. Я боюсь только его смерти. Если это случится, я не выживу. Одну бабушку из-за своих детей в гроб загнала, без меня и ты, знаю, раньше срока свалишься. Но не виновата я; если он погиб, я не выживу.
— Я всегда считала, что ты примешь его домой, чтобы с ним ни случилось, — говорила мать, поглаживая голову Маши, снова улегшейся с грелкой. — Я в тебе не сомневаюсь, доченька. Но потерпи. Он, наверное, жив.
— Сколько ж терпеть? Почему он молчит, если жив?
— Мало ли почему. Может, боится тебя расстроить. Может, еще что-нибудь.
— А если вдруг он… полюбил кого-нибудь вновь и женился? Всё-таки это лучший исход, всё-таки жив. Пусть бы сказал, написал. Я бы хоть знала, что он живой. Мне было бы легче.
— Не похоже на Костю — полюбить кого-нибудь при живой жене. Любимой. Не похоже. Потерпи.
Мать что-то знает. Знает — и скрывает. Это ясно. Жестокость какая! Зачем же скрывать? Что за выдумки бессердечные, что за бред!
Да, мама прятала от нее какие-то письма. Обычно, прочитав, она бросала письмо на стол, а вот некоторые прочитает — и к себе в сумочку. Но почерк не Костин, — Маша издали заглядывала.
Маша сделалась подозрительной, она всё примечала. И однажды вечером горько расплакалась: ей не верят, не доверяют! От нее что-то скрывают, словно она недостойна знать правду. И не доверяет ей мама.
Она ревела, а мама была на кухне и даже не знала об этом. Когда она вернулась в комнату, Маша искала носовой платок, стараясь сдержать рыдания. Лицо ее было красным, распухшим, некрасивым.
Мать заметила это сразу:
— Что с тобой?
— Ничего.
Но когда мать подошла поближе, Маша не выдержала, — слезы прорвались, скрыть их стало невозможно.