Медленно, плавно тишина становилась сонной. Прошла к выходу Лалия, приостановилась, втянув воздух, оглянулась на комнату Лин. Вряд ли заметила ее в темноте, а вот сама Лалия виделась отчетливо в свете ламп — непривычно простая одежда, распущенные волосы, только выражения лица не разобрать.
Проскользнули в общий зал клибы-уборщики, возились долго, но наконец ушли. Лин закусила угол одеяла. Ее охватывало опустошение, хотелось выть, но поддаться этому желанию значило потерять последние остатки гордости. И все же она отпустила себя — немного, ровно настолько, чтобы держаться на грани самоконтроля. Плакала тихо, судорожно содрогаясь, уткнувшись в одеяло, чтобы наверняка приглушить звуки.
В конце концов слезы сменились тяжелой, каменной усталостью — такой, когда нет сил шевелиться даже ради спасения собственной жизни, да и не стоит никчемная жизнь таких усилий. Хотелось пить, но, чтобы напиться, нужно было встать, а вода тоже не стоила усилий. Лин откинула голову на край постели, то и дело облизывая губы и ощущая соленый, а иногда слегка железистый вкус. Чувствовала, как неотвратимо близится рассвет, и понимала, что придется заставить себя подняться, умыться, одеться и… и, наверное, забиться в какую-нибудь щель, где можно будет дождаться ночи. Чтобы ее никто не видел, и она — никого.
Лалия вошла в комнату бесшумно. Лин почувствовала ее раньше, чем увидела. Открыла глаза — сна не было и близко, но держать тяжелые веки открытыми оказалось даже сложнее, чем встать.
— Не воешь, но лучше бы выла. Спать все равно невозможно, — Лалия устроилась на полу рядом с ней. — Что ты сделала?
Отвечать — не то чтобы думать над ответом, но хотя бы открыть рот, пропихнуть через горло какие-то звуки — тоже было тяжело. Хуже, чем скользкие валуны ворочать. Но все-таки Лин попыталась, потому что, как ни странно, именно Лалия не казалась сейчас чужой и неуместной, от нее не хотелось спрятаться. Даже если не посочувствует. Даже если скажет, что Лин сама идиотка, хуже Хессы.
Понять бы еще, что именно отвечать. Что она сделала? Долго рассказывать. А что из этого по — настоящему важно?
— Не знаю, — губы шевельнулись, и Лин тут же закашлялась: горло саднило. Не знала, что можно сорвать голос, пытаясь плакать беззвучно.
Лалия выпрямилась, дотянулась до графина на столике и подала его Лин.
— Знаешь. Иначе не сидела бы тут с похоронным видом и не оплакивала несбывшиеся надежды. О, эти глупые надежды, о которых никто не догадывается. Они уничтожили уже немало анх. Надеюсь, ты все же не из числа этих убогих.
Вода пролилась блаженной прохладой в горло, на подбородок, на шею. Лин пила жадно, захлебываясь и задыхаясь, чувствуя, как возвращаются если не силы, то хотя бы упрямство и гордость.
— Если бы только надежды, — она поставила наполовину опустевший графин на пол рядом. — В моей жизни хватало пустых надежд, я научилась расставаться с ними. — Горло все еще саднило, голос то сипел, то срывался на хрип, но говорить уже получалось и — хотелось. Лин знала, как это бывает — можно крутить в голове проблему до бесконечности, до одури, но стоит рассказать о ней кому-то другому, и все станет если не проще, то хотя бы понятней. — Но сейчас… Слишком много всего. Я наворотила глупых ошибок. Узнала о себе такое, чего предпочла бы никогда не узнать. Боюсь думать о том, что будет дальше. И еще Хесса.
— Вот уж твоей Хессе сейчас гораздо лучше, чем нам. А если воспользуется очередным шансом с умом, а не как обычно, то остальным останется только грызть локти от зависти. Она у Сардара.
У Лин даже нашлись откуда-то силы повернуть голову: хотелось видеть, как будто по лицу Лалии можно понять, насколько та серьезна.
— Как? — Лалия усмехнулась, и Лин объяснила зачем-то: — Ладуш сказал — казармы. И владыка… тоже…
— Не они ее метили, не им решать. Владыка никогда не считал эту трущобную дикарку своей анхой. Ее участь зависит от Сардара и только от него. А тот был само терпение и лояльность, если ты не заметила.
— Но почему тогда?.. — Лин снова закашлялась, махнула рукой: — А, ладно. Теперь уже все равно. Спасибо, что рассказала.
— Смотри, — Лалия взяла Лин за руки, перевернула свои ладонями вверх. — Внимательно смотри, не думай, что я показала бы это любому.
За окном уже слабо, будто неуверенно занимался рассвет. И в сером предутреннем свете, заполнившем комнату, Лин ясно разглядела ее запястья. Исчерченные белыми шрамами, совсем тонкими, едва заметными, и неровными, уродливыми, будто кто-то остервенело кромсал кожу.
— А теперь я расскажу тебе сказку. — Лалия выпустила руки Лин, села, обхватив колено. — Жила-была на свете одна маленькая глупая анха. Единственная дочь очень знатного господина. Любимая дочь от любимой жены, умершей в родах. Похожая на мать, как одна капля воды на другую. Никогда ни в чем не знала отказа. Жила в радости и довольстве, делала, что вздумается, училась всему, потому что хотела быть совершенством. Не было ни одной науки и ни одного занятия, в которых она не могла стать лучшей. Отец любил ее, сильно, страстно. Слишком страстно для отца, но об этом оба узнали позже, чем нужно. Анха росла, хорошела, а вот умнела недостаточно быстро. И не сразу догадалась, что друзья отца, знатные, почтенные кродахи, посещавшие их особняк, приходят вовсе не за тем, чтобы издали насладиться юными прелестями.
Осознание наступило вместе с первой течкой. Кродахов было много, и в течку, и после, так много, что анха сбилась со счета. Сначала их запускали по одному, потом отец решил, что этого недостаточно. Он любил занимать место в первом ряду. Ему нравилось смотреть. Не трогать, не брать, не причинять боль, только смотреть.
Юная анха часто показывалась в свете. Ее наряды и украшения были продуманы до последней нитки, ее улыбки оставались чарующими и сладкими, как прежде. Никто не должен был узнать, и никто не знал. Отец анхи, благородный, преданный своему владыке, почтенному Санару аль Данифу, внушал лишь уважение. Владыка славился мудростью, но возраст давал о себе знать. Ни его чутье, ни его взгляд так и не распознали лжи, а юная анха, целуя его руки, отчаянно надеялась, что он увидит, почувствует хоть что-нибудь.
Тот день был обычным, ничем не отличался от прочих. Вот только в последний час перед рассветом анха увидела себя у постели отца. Увидела расколотый череп, мозги и кровь, пропитавшую подушку. Она не помнила, как это сделала, но если и жалела о чем-то — так о собственной глупости. Она могла придумать разное, могла отвести от себя подозрения, но не сделала ничего — и так и не простила себе этого.
Анха перестала быть юной. В общей тюрьме очень быстро взрослеют. Она, приговоренная к смерти, провела там два года, а казалось — целую жизнь. Жизнь, состоящую из попыток покончить с собой. Ей хотелось умереть раньше, чем ее шеи коснется топор палача или, еще хуже, позорная петля.
В стране царила смута. Санар аль Даниф скончался, а его сына не хотели признать владыкой Имхары очень многие влиятельные семьи. Слишком молод, слишком мягок, позволяет себе слишком много вольностей. Обо всем этом анха узнала гораздо позже. Когда Асир аль Даниф, ради такого случая перестав быть мягким, все же отвоевал свое право наследника и вспомнил о странном деле, о благородной девушке, зверски убившей родного отца. Ему понадобилось два дня, чтобы выпустить ее из тюрьмы, два дня против двух лет. Такая малость. И еще не меньше месяца, чтобы заткнуть глотки недовольным.
Анха давно уже считала себя мертвой и похороненной. Она ни во что и никому не верила. Она не жила. Но потом, позже, поняла одну очень простую вещь — если тебе выпал шанс, один из тысячи, да что там, из бесконечности тысяч, ты воспользуешься им, потому что иначе и впрямь не достойна жизни. Анха прекратила бездельно валяться в кровати и надела это… — Лалия невесомо дотронулась до ошейника Лин, — потому что больше всего на свете ненавидела глупость и слабость.
Она помолчала, подняла с пола графин и сделала несколько неторопливых глотков.
— Ты спрашивала вчера, зачем я ввязалась в это безобразие с катанием по полу. Зачем подкинула дров в костер. Так вот, моя дорогая пришелица из другого мира. Я не знаю, как у вас, но здесь родиться анхой — значит сразу получить себе судьбу, расписанную с рождения и до смерти, небольшие вариации не в счет, они ничего не меняют. Твоя Хесса — идиотка, она боится не того, чего должна, не видит возможностей, с которыми ей повезло гораздо больше, чем остальным. Она не может держать себя в руках, она сгорит и сдохнет, уверенная, что права. И это для нее будет лучшим исходом, поверь мне. Если не остановится сейчас и не выберет, кем хочет быть — подзаборной потаскухой и подстилкой для стражи или собой, то завтра может стать уже поздно. И если она не поймет этого даже теперь, то я буду первой, кто посмеется над ее изувеченным трупом.
Если ты родилась слабой, нежной и беспомощной, ты можешь делать все что хочешь, это не исцелят никакие лекари. Но если ты другая, если в тебе есть хоть искра силы и самосознания, ты не имеешь права сдохнуть, как последняя дура, только потому что не смогла вовремя заткнуться. Анх считают слабыми и безумными не потому что кродахи — тупые звери, а потому что мы сами, сами даем им повод так считать.
Однажды я встретила человека, особенного человека, одного из немногих, кто услышал меня и разглядел за смазливым личиком больше, чем я собиралась показывать. Он не думал обо мне как о вещи, как о сосуде для его будущих детей. Он воспринимал меня человеком, личностью, и дал мне гораздо больше, чем я заслуживала. Я скорее перережу себе горло, чем предам его, и, не задумываясь, выпотрошу любого, кто посмеет это сделать. Не ради него, а ради себя, понимаешь?