И несмотря на это она обо всем заботится в своем незримом небе. Она предупреждает, любит, восторгается, притягивает, отталкивает. При каждом новом событии она снова поднимается на поверхность, в ожидании, что ее заставят опуститься на дно, ибо она слывет невыносимой и безумной. Она бродит, подобно Кассандре, перед портиком Атридов. Она беспрестанно произносит слова, самая правда которых похожа на тень, и никто ей не внемлет. Когда мы поднимаем глаза, она ждет от нас солнечного или звездного луча, из которого могла бы создать мысль или стремление бессознательное и весьма чистое; и если наши глаза ей никакого луча не принесут, она сумеет превратить свое бедное разочарование в нечто несказанное и будет скрывать это до смерти. Если мы любим, она стоит, опьяненная светом, за запертой дверью и, предаваясь надежде, не теряет времени. Проникающий через щели свет становится для нее добротою, красотою или истиною. Но, если дверь не откроется (а во многих ли существованиях она открывается), душа вернется в свою тюрьму, и, может быть, ее сожаление станет более высокой истиной, которую никто не увидит, ибо мы находимся в месте неизъяснимых превращений. И то, что родилось не по нашу сторону дверей, хотя не потеряно, но никогда не смешается с нашей жизнью…
Я только что сказал, что душа претворяет в красоту мелочи, получаемые от жизни. Вдумываясь, хочется сказать, что у нее нет другого смысла бытия, и что вся ее деятельность направлена на то, чтобы в глубине нас собирать сокровища неописуемой красоты. Разве не все превратилось бы естественно в красоту, если бы душе так часто не мешали в ее упорной работе? Разве самое зло не становится драгоценным, когда она извлекает из него глубоко скрытый алмаз раскаяния? Разве свершенные вами несправедливости и слезы, которые из-за вас проливались, не превратятся когда-нибудь в вашей душе в свет и любовь? Заглянули ли вы в себя в это царство очистительных огней? Вот сегодня вам причинили большое зло; жесты были скудны, поступок мелок и печален, и вы плакали в уродстве. Однако, если вы через несколько лет заглянете в свою душу, не увидите ли вы, под воспоминанием об этом поступке, нечто уже более чистое, чем мысль, какую-то безыменную силу, не имеющую ничего общего с обыкновенными силами этого мира, какой-то «ключ другой жизни», из которого вы, не исчерпывая его, можете пить до конца ваших дней? И однако вы ничем не помогали неутомимой царице. Вы думали о другом, покуда поступок очищался без вашего ведома, в молчании вашего существа, обогащая драгоценные воды в великом резервуаре истины и красоты. Он не волнуется подобно другому, менее глубокому резервуару верных и прекрасных мыслей; он навеки защищен от дыхания жизни.
«Всякий поступок, всякое событие нашего существования, — говорит Эмерсон, — рано или поздно теряет свою инертную, липкую форму и, к нашему изумлению, устремляется в глубине нашего тела в эмпиреи». И это верно еще в большей степени, чем полагал Эмерсон, ибо по мере того, как подвигаешься вперед в этом направлении, открываешь все более божественные сферы.
Еще с достоверностью не известно, в чем заключается молчаливая деятельность окружающих нас душ. Мы сказали чистое слово существу, которое его не поняло. Вы сочли слова потерянным и больше не думали о нем; и вдруг наступает день, когда случайно это слово возникает странно измененное, и вы неожиданно видите плоды, которые оно принесло в темноте; затем все снова исчезает в молчании. Но не все ли равно? Вы узнали, что ничто не теряется в душе и что самое малое имеет свои минуты величия. Истина в том, что наиболее несчастные и обездоленные носят, наперекор себе, в глубине существа сокровища красоты, которых не в силах растратить. Нужно лишь приобрести привычку черпать оттуда. Нужно, чтобы красота не оставалась уединенным праздником жизни, а сделалась праздником каждого дня.
Не требуется большого усилия, чтобы быть допущенным в число тех, «в чьи глаза цветущая земля и блистающее небо входят не бесконечно малыми частицами, а огромными величинами». И я говорю о цветах и небесах более постоянных и чистых, чем те, которые мы видим. Существует тысяча каналов, по которым красота души может подняться до нашей мысли. Самый изумительный и центральный из них — канал любви.
Не в любви ли заключены чистейшие элементы красоты, которое мы могли бы предложить душе? Есть существа, которые любят друг друга в красоте. Так любить значит терять мало-помалу чувство уродливого, стать слепым для всего ничтожного и видеть только чистоту и девственность самых смиренных душ.
Так любить значит не иметь более надобности прощать. Так любить значит не уметь ничего скрывать, ибо вечно присутствующая душа превратит все в красоту. Так любить значит видеть зло лишь с целью утончать свою снисходительность, научаясь не смешивать грешника с его грехом.
Так любить значит поднять в себе самом всех окружающих на вершину, где они не могут более изнемочь; всякий низкий поступок падает оттуда с такой высоты, что, встречая землю, невольно испускает свою алмазно-чистую душу. Так любить значит помимо ведома претворять бодрствующие вокруг нас самые мелкие побуждения в беспредельно большие. Так любить значит призывать на праздник любви все, что есть прекрасного на земле, на небе и в душе. Так любить значит чувствовать себя перед другим человеком, как перед Богом. Так любить значит вызывать малейшим жестом присутствие души и все ее сокровища. Не нужно больше ни смерти, ни катастрофы, ни слез для того, чтобы душа явилась: достаточно улыбки. Так любить значит видеть истину в счастье так же глубоко, как некоторым героям удалось ее видеть при свете великих страданий. Так любить значит не различать больше красоту, которая претворяется в любовь, от любви, которая претворяется в красоту. Так любить значит не различать более, где кончается луч звезды и где начинается поцелуй общей мысли. Так любить значит настолько приблизиться к Богу, что вами овладевают ангелы. Так любить значит вместе украшать одну и ту же душу, которая мало-помалу становится тем единственным ангелом, о котором говорит Сведенборг. Так любить значит каждый день открывать в этом таинственном ангеле новую красоту и идти вместе с ним к доброте все более живой и высокой. Ибо есть также мертвая доброта, созданная лишь из прошлого; истинная же любовь делает прошлое бесполезным и при своем приближении создает неисчерпаемое будущее без несчастий и без слез. Так любить значит освободить свою душу и стать прекрасным, как эта освобожденная душа. «Если среди сильного волнения, которое должно в тебе возбудить это зрелище, — говорит великий Плотин, из всех известных мне умов наиболее близкий к божеству, — если среди сильного волнения, которое должно возбудить в тебе это зрелище, ты не восклицаешь, что оно прекрасно, и если, погружая взор в самого себя, ты не испытываешь обаяния красоты, то напрасно при таком расположении души ты стал бы искать умственной красоты; ты искал ее при помощи нечистого и безобразного. Вот почему речи, которые мы здесь произносили, не предназначаются для всех людей. Но если ты познал в себе красоту, воспрянь для воспоминаний о красоте духовной…»
1896
Приложение к главе VIII
Среди вестников человеческой души Новалис воплощает один из самых неуловимых, утонченных и прозрачных ликов того высшего существа, которое осуждено на молчание в глубине нас самих. Его можно назвать блуждающей душой, кристальной пчелою среди этой почти неподвижной группы. Он не менее мистик, чем другие, но мистицизм его особого рода. «Что такое мистицизм, — спрашивает он сам себя в своих отрывках, — и что подлежит мистическому исследованию? — Религия, любовь, политика. Все возвышенное имеет отношение к мистицизму. Если бы все человечество представило только одну чету влюбленных, то различие между мистицизмом и не-мистицизмом исчезло бы».
Между мыслью мистической и мыслью обыкновенной, как бы последняя ни казалась высокой, та же разница, как между мертвыми глазами слепого и глазами ребенка, глядящего на море и горы. Душа распознает их всегда безошибочно. Тут речь идет не только о мистицизме теологическом или экстатическом. Мистиком бывает всякий, кто различает нечто по ту сторону обычных явлений страстей или разума. Если бы Паскаль вдохновлял Расина, когда тот создавал Беренику, любовь Береники была бы мистической, то есть более человечной; и Паскаль вдохнул бы в это чувство нечто такое, что напоминало бы взор любящей, когда ее глаза встречаются с глазами возлюбленного. Произведение сделалось бы тогда неисчерпаемым, между тем как теперь Береника живет жизнью сухой, обособленной, не могущей возобновиться. Как поэтический образ, она нетленна, но она не общается с Богом, подобно Гамлету или Корделии.
Существует тысяча различных видов мистицизма. «Мистицизм, — говорит Маттер, биограф Клода Сен-Мартена, — мистицизм, идя дальше положительной науки и умозрений разума, имеет столько же различных форм, сколько существует выдающихся мистиков. Но под всеми этими формами он скрывает два стремления, которые всегда остаются одни и те же: стремление достигать интуиции в метафизических исследованиях и совершенства в практической морали. Наивысшее знание и наивысшая нравственность — вот в двух словах все, чего ищет мистицизм, к достижению чего он стремится с непреклонной волей и что он претендует если не преподавать, — ибо эти внутренние победы не могут быть преподаваемы, — то, по крайней мере, приоткрывать другим». Новалис не занимается исключительно ни теософией, ни теургией, ни трансцендентной пневматологией, ни метафизической космологией, ни всем тем, что заключено в специальных сферах мистики в собственном значении слова. Он мистик почти бессознательный, не преследующий никакой определенной цели. Он мыслит мистически, ибо всякая мысль, которая известным образом соприкасается с бесконечным, становится мыслью мистической. Следует повсюду отыскивать подобные мысли, потому что только в них наша душа живет истинною жизнью. И так как они чрезвычайно редки, то следует довольствоваться малейшими попытками и указаниями. Я не хочу сказать, что из всех мистиков Новалис является самым удивительным. Его учение довольно туманно и не содержит нового решения великих вопросов о сущности всего. Но некоторые из его мыслей поистине пропитаны особым ароматом души, и вы легко узнаете этот аромата, для определения которого нет слов ни на каком языке. Он сумел облечь в мистические покровы многое земное, и покровы эти кажутся самыми удобными, безыскусственными и девственно-чистыми из всех существующих. Его мистицизм кажется до того простым и внутренне необходимыми, что его с первого взгляда даже не замечаешь. В этом мистицизме неожиданно для вас складываются бесконечные обобщения и с нужной легкостью охватывают все существующее. Новалис не делает мучительных усилий. Он не ищет в мраке или в слезах, а улыбается всему существующему с каким-то кротким безразличием и взирает на мир с рассеянным любопытством досужего и развлекаемого долгими воспоминаниями ангела. Он беззаботно играет в садах души, как бы не подозревая, что находится на предельной точке жизни, и что он часто просовывает руку меж ветвей, чтобы сорвать цветы, растущие по ту сторону огненной ограды. Он так же далек от клокочущей и мрачной радости мистиков-аскетов. Ему неведом невыносимый пламень, растворяющий душу на полюсах божественной любви. Он скорее похож на удивленного, мелодично настроенного вибрирующего ребенка, в котором живет чувство единства. Он не знает ни печали ни тревоги. «В этом мире, собственно говоря, нет страдания», — говорит он нам, и однако он был несчастен, как любой среди нас. Но скорбь не могла проникнуть в его душу и не смущала его мыслей. «Страдание есть божественное призвание», — говорит он в другом месте. Но чувствуется, что он не испытал страданий и говорит о них, как путешественник на языки чужой страны. Ибо душа, независимо от ее желания, рождается сестрою страдания или радости, и внешние события ничего в этом не могут изменить. Когда умерла его юная невеста, единственная женщина, которую он искренно любил, казалось, что жизнь его разбита. Он не переставал до самой смерти мечтательно плакать над ее могилой. Но в какой момент его творчества умерла она, — на этот вопрос трудно ответить. Однако, несмотря на все его слезы, ангельский оптимизма его жизни не был омрачен. Мы поистине слишком мало знаем о законах, управляющих нашей душевной жизнью, на которую наше существование нисколько не влияет. Впрочем, он сам мало занимается собою, как и всем тем, что кажется несомненным. Он живет в области мимолетных интуиций, и его философия крайне волнистая. Мистицизм его, пользуясь выражением, которое он любит и охотно употребляет, говоря о науке, всего правильнее назвать «магическим идеализмом». Новалису кажется, что ничто так не близко нашему духу, как бесконечное, и вот почему он почти никогда не проникает в общедоступные области человеческой мысли. Он лишь обходит границы этой мысли, но обходит их почти все, без исключения.
Мистицизм большинства известных нам мистиков носит характер психологический. Другими словами, этот мистицизм примыкает к какой-то трансцендентальной психологии, с помощью которой душа пытается изучить свои навыки и страсти, подобно тому как наш разум, в обыкновенной психологии, старается исследовать привычки и страсти нашего существа, отрешенного от тайны. Душа, храня неподвижность, обращается к себе самой, менее озабоченная окружающим, ее неизвестным, чем неизвестным, заключенным в ней самой. Вернее говоря, она замечает внешнюю тайну лишь случайно, и то по поводу и при посредстве тайны внутренней. В большинстве случаев душа становится мистической лишь по поводу себя самой, между тем как у Новалиса она может стать мистической по поводу явления химического, или закона патологии, или арифметической выкладки. Она каждое мгновение меняет свое обиталище и везде обретает себя вне себя самой. Вместо того, чтобы вовлечь в себя все внешнее и кажущееся, она сливается с ним, насыщает его своим содержанием и преобразует его сущность. Она, если так можно выразиться, менее трансцендентализирует свое собственное «я», чем вселенную. Она проникает в искусство, в науку, в мораль, и это искусство, эта наука, эта мораль уже становятся не тем, чем были, и уже не принадлежат непосредственно земной жизни. Впрочем, он сам лучше кого бы то ни было определил неуловимую сущность и особенное начало своих духовных эмоций: «В нас живут, — пишет он, — известные мысли, как бы вполне отличные от всех остальных, ибо они сопровождаются в нас ощущением фатальности, и однако они зарождаются без всякой внешней причины. Как будто принимаешь участие в каком-то диалоге, и какое-то неведомое духовное существо странным образом предоставляет нам случай развивать мысли наиболее очевидные. Это, должно быть, высшее существо, так как оно вступает с нами в сношения способом, который недоступен существам, прикованным к внешнему. Существо это должно быть также однородное нам, ибо оно обращается с нами, как с существами духовными, и очень редко побуждает нас к личной деятельности. Это высшее “я” относится к человеку так же, как человек относится к природе или мудрец к ребенку. Человек старается уподобиться ему, так же, как оно старается уподобиться всему “не‑я”. Этого явления нельзя установить внешним образом. Необходимо, чтобы каждый сам испытал его в себе. Это явление высшего порядка, и его может постигнуть только человек необыкновенный. Однако нужно, чтобы и средний человек попытался воспроизвести его в себе. Философия — не что иное, как автология высшей сущности, ее самопроявление: акт возбуждения реального “я” идеальным “я”. Философия лежит в основе всех проявлений духа, и настойчивая потребность философствовать есть приглашение, обращенное к реальному “я”, для того, чтобы оно прониклось сознанием, пробудилось и стало духом».
Трудно найти более приемлемое и понятное определение, чем это встреченное нами мимоходом определение того рода мыслей, среди которых мы теперь вращаемся и которые переступают за первые ограды души. «Философия, — и он говорит только о философии трансцендентной, — есть акт возбуждения реального “я” идеальным “я”». Что же касается сущности его мыслей, то он лучше самого искусного комментатора определяет их, говоря, что «они сопровождаются в нас ощущением неизбежности (фатальности), и что какое-то неведомое существо странным образом предоставляет ему случай развивать самые очевидные из них». Впрочем, очевидность, о которой он говорит тут, есть та мимолетная очевидность, которую мы постигаем лишь в самые светлые часы жизни. Но то, что мы все постигаем изредка и то лишь смутно, так что оно не доходит до нашей мысли и дает о себе знать лишь чувством неведомого до сих пор удовлетворения и общим подъемом силы, — все это Новалис испытывает каждый день и даже умеет закрепить в словах часть испытанного. Если бы нужно было охарактеризовать его одним словом, то всего вернее было бы назвать его мистиком научным, хотя наукой он занимается лишь изредка, и только в той ее области, где она почти сливается с поэзией. «Есть какая-то волшебная атмосфера», — говорит он в другом месте, и он сам принадлежит к тем, кто всего реже выходил из этой волшебной атмосферы. На границах вероятного он провидит многое, чего нельзя доказать, но чего мы не можем не признать и чем не можем не восхищаться. Он касается этих мыслей лишь мимоходом, и раньше, чем вы успели очнуться от вашего изумления, он уже, улыбаясь, ожидает вас на самой уединенной вершине другого полушария. У него бывают взгляды, которые мгновенно объединяют все миры. Может быть, он тот, кто глубже всех людей проник во внутреннюю мистическую природу и в таинственное единство вселенной. Он обладает чувством единства и нежной тоскою по единству. «Он не видит ничего отрешенным от целого», он, прежде всего, объятый изумлением исследователь таинственных отношений, связующих все существующее. Он непрестанно ощупывает границы нашего мира, местá, куда солнечный свет достигает лишь изредка. Повсюду он предугадывает и намечает странные совпадения и удивительные аналогии, смутные, трепетные, мимолетные и дикие, исчезающие раньше, чем мы постигли их сущность. Но он провидел многое, существования чего никто бы не подозревал, если бы он не шел так далеко. Он — часовая стрелка, указавшая несколько из самых изысканных часов человеческой души. Несомненно, что не раз он заблуждался. Но, несмотря на вихрь безумия и заблуждений, крутящийся вокруг него, ему удалось дольше, чем кому бы то ни было, удержаться на опасных вершинах, где все грозит крушением. В нем как бы воплотилось шаткое сознание единства, самое, несмотря на свою неопределенность, полное, какое мы до сих пор встречали. Мало было на земле людей, в ком наша вселенная сделалась более духовно и божественно человечной, чем в нем. Он сам похож на светлого учителя в Саисе. «Он в одно и то же время слышит, видит, ощущает, мыслит. Порою звезды кажутся ему людьми, порою люди кажутся ему звездами, камни — животными, облака — растениями. Он играет силами и явлениями».
Фридрих фон-Гарденберг, писавший под псевдонимом Новалиса, родился 2 мая 1772 года, в старом родовом имении Видештедте, в прежнем графстве Мансфельде, в Саксонии. Отец его, бывший в молодости военным, честный солидный немец, — ничего, впрочем, не понимавший в гении своего сына, — занимал должность директора саксонского соляного завода, — должность по тому времени значительную, обеспечивавшую всей его семье широкий достаток. Мать его, о которой, по обыкновению, биографы мало говорят, хотя душа ребенка всегда определяется под влиянием материнским, была, вероятно, одна из тех кротких, благочестивых и покорных женщин, которые, не сумев за всю свою жизнь понять положение в мире человека, довольствуются тем, что могут молчать. Они скрывают все, что знают, и все, о чем догадываются, под жалкой смиренной улыбкой. Возможно, что Новалис думал о ней, изображая простодушную и нежную мать, сопровождающую его героя, Генриха Офтердингена, в его идеальном странствии. Свое болезненное детство Новалис провел в обществе матери и трех сестер в этом небольшом уединенном замке. Там, в несколько сумрачных и заставленных мебелью покоях старинного немецкого жилища, протекала его скромная молчаливая жизнь, и его внутреннее существо смогло рано себя обрести и разузнать. Впоследствии он прошел курс наук в университетах Иенском, лейпцигском и виртембергском. И вот наступил момента, когда мы видим его оставившим за собою те темные годы молодости. Душа его, неведомо как, созрела для будущей деятельности, и он вступил в полосу света, которую его творчество бросило на его жизнь, сплетенную, как и всякая жизнь, из происшествий незначительных и мелких.
Наступил 1794 год. Прошло тринадцать лет после того, как Кант выпустил в свет свою «Критику чистого разума». Но из них лишь в последние четыре или пять лет книга эта стала распространяться в Германии, положив начало, среди взрывов восторга и гнева, деспотической власти кёнигсбергского мыслителя. И в то же время, когда Кант анализировал, Фихте воссоздавал мир в своей «Доктрине наук», а Шеллинг, в своей маленькой квартире в Лейпциге, начинал, в присутствии немногих учеников, к числу которых принадлежал и Новалис, излагать свое учение об абсолютном тождестве субъекта и объекта.
Здесь не место по поводу философии, носящей скорее характер литературный, останавливаться подробно на великих распрях, ознаменовавших золотой век немецкой метафизики. Достаточно указать, что вся молодость Новалиса прошла в самом средоточии этого обширного пожара человеческой мысли. Но он никогда не замыкался в тесных тюрьмах систематической философии. Он предпочитал воображать себе мир согласно свободным порывам своей души, а не подчинять его неизменным и произвольным требованиям одной основной идеи. Он обладал гением, а Кант верно заявил, что гению нет места в науке. Нет сомнения, что из трех великих философов, властвовавших то время над человеческим разумом, наиболее глубокий след в мысли Новалиса оставил Фихте, — мыслитель наиболее страстный. В своих сочинениях Новалис часто упоминает о нем. Впрочем, невозможно с точностью определить, какое влияние они имели на его душу, ибо истинная внутренняя жизнь зависит от мелких обстоятельств, остающихся неизвестными. Гете в своей духовной биографии умалчивает о крупных событиях своей жизни и посвящает много страниц скромным играм своего детства. Душа никогда не слушает, но порою слышит. Когда мы поднимаемся к источникам нашего нового истинного существа, мы часто находим слово пьяницы, уличной женщины или сумасшедшего как раз там, где мудрейшие из наших наставников тщетно говорили в течение многих лет.
Впрочем, философы не долго остаются его духовными братьями. «Философия, — пишет он где-то, — покоится теперь в моей библиотеке. Я счастлив, что прошел через этот лабиринта чистого разума и снова душой и телом обретаюсь в освежающих областях чувств… Можно высоко ставить философию, не делая ее однако хозяйкой своего дома и не живя ею одною. Одна математика не создает воина или механика, и одна философия не образует человека».
То был одновременно с расцветом философии и великий век немецкой литературы. Гете, — этот художник, трудно поддающийся определению, этот человек с тысячью способностями, этот Аргус, величаво улыбавшийся всем внутренним истинам, — только что обнародовал «Фауста» и готовился выпустить в свита «Вильгельма Мейстера». А «Вильгельм Мейстер», — эта книга наиболее смущающая и неисчерпаемая, — до смерти преследовал Новалиса. Он не любил «Вильгельма Мейстера», но постоянно к нему возвращался. Он был им околдован и не мог от него оторваться. В дневнике, который он вел в последние годы жизни, важнейшим событием каждого утра и вечера во все дни оставалось его нетерпеливое, таившее недовольство собою обожание «Мейстера». Он в одно и то же время любил и ненавидел его, как любят и ненавидят женщину, с которой нас связывает таинственная губительная сила. Это была книга всей его жизни, и можно сказать, что она тяготела над всем его существованием. Напрасно он вел борьбу с ангелом «романтической иронии», напрасно с ним спорил и гнал его. Минуту спустя он кидался в его объятия, с глазами, закрытыми от обожания. Ему тем не менее были известны все недостатки этого требника обыденной жизни. «Он насквозь пропитан новым духом и прозаичен, — говорит он. — Романтик гибнет в Мейестере, равно как поэзия природы и все чудесное. Он говорит только о вещах самых простых. Артистический атеизм, — вот каков дух этой книги». Но «пламенный и святой Новалис», как его называет Эмерсон, не мог, среди величайших скорбей своей жизни, забыть на мгновение этого «Кандида, направленного против поэзии», который до конца жизни властвовал над его душою не меньше, чем воспоминание о его умершей невесте.
Гете был центром, вокруг которого расцвела вся Германия. Всем известна история романтической школы. Чтобы представить себе среду, в которой протекала жизнь Новалиса, достаточно знать, что в ранней молодости, почти еще ребенком, он часто находился в обществе великого и нежного Шиллера и никогда потом не мог забыть экстаза, в который его погружали эти счастливые часы. Он был другом братьев Шлегелей, которые своими переводами открыли Германии Шекспира. Он также был другом многостороннего Жан-Поля, столь мало известного во Франции, Жан-Поля, этого романтического и мистического Рабле немцев, самого мощного, беспорядочного и неистощимого, самого хаотического и нежного из всех литературных чудовищ. В последние дни жизни Новалиса с ним сблизился Людвиг Тик, добрый и верный Тик, автор наивных и светлых легенд. Вместе с Шлегелем он бережно собрал рукописи юноши, похищенного нетерпеливою смертью.
Но пока смерть еще стояла на повороте дороги. Новалис прослушал курс юридических наук. Он также занимался химией и математикой. Он только что вернулся из Виттенберга и поселился в Теннштедте. С этих пор те немногие годы, которые остались ему для завершения его труда, протекали между Теннштедтом, Вейсенфельсом и Грюнингеном в Тюрингии. Судьба, знающая, что надо делать, и извлекающая из некоторых интересующих ее людей все, что возможно извлечь, приковала его к этим погруженными в сон, интимным патриархальным городкам центральной Германии. Окрестности там далеко видны кругом. Повсюду растут высокие деревья, больше всего сосны. Виднеются горы Эрцберга, содержащие руду. Недалеко до Гарца и большого Тюрингского Леса. На берегах Заалы растут виноградники. Работа кипит на солеварнях и в медных рудниках. Старые низкие харчевни ютятся в тени лип, вдоль больших дорог. На скалах высятся башни в развалинах. По пейзажу, сумрачно-зеленому, хранящему отпечаток чего-то уютного, разбросаны склонившиеся набок домики, покрытые мхом хижины и почерневшие замки легендарной Германии. Крестьяне возвращаются с жатвы, распевая на нагруженных возах. Пешеходы, идя из лесу, переправляются через мост, перекинутый над речкой, или в полдень и под вечер возвращаются в деревню. И жизнь, как, впрочем, везде под звездами и солнцем, протекает в ожидании чего-то грядущего.
В 1796 году поэт, обогащенный огромными знаниями, собирается начать настоящую жизнь, когда, по иронии судьбы, дни его уже сосчитаны. Он становится чиновником саксонских солеварен. Но за несколько месяцев перед тем произошло великое событие его чистой и простой жизни, произошло бесшумно и бесцветно, как все события, проникающие в душу.
Это совершилось во время небольшого путешествия по Тюрингии, в котором его сопровождал его честный Юст, которому вскоре суждено было сделаться его неожиданным, несколько туманным биографом. Но предоставляю слово Людвигу Тику, на рассказе которого еще дрожит роса этой первой любви. «Он недавно прибыл в Теннштедт, когда в деревенской помещичьей семье по соседству познакомился с Софией фон-Кюн. Первый взгляд, брошенный им на это прекрасное и удивительное создание, решил участь его жизни. Можно даже сказать, что чувство, охватившее и вдохновившее его, было субстанцией и сущностью всей его жизни. Часто взор и лицо ребенка бывают проникнуты выражением, которое мы должны назвать сверхчеловеческим и небесным, ибо они прекрасны красотою слишком ангельской и слишком эфирной. Обыкновенно при виде таких просветленных и почти прозрачных лиц нас охватывает опасение, не слишком ли они хрупки, не слишком ли нежно созданы для этой жизни. Мы не знаем, глядит ли на нас так глубоко из этих глаз смерть или бессмертие, и слишком часто быстрая развязка превращает в действительность наше грустное предчувствие. Лица таких детей производят на нас еще большее впечатление, когда первый период их жизни благополучно миновал и они являются перед нами на цветущем пороге зрелости. Все знавшие удивительную невесту нашего друга сходятся в том, что никакое описание не в силах дать понятия о грации и небесной гармонии, окружавших это прекрасное существо, о красоте, сверкавшей в ней, о кротости и величавости, запечатленных в ее чертах. Новалис становился поэтом каждый раз, когда начинал говорить о ней. Ей едва минуло тринадцать лет, когда он впервые ее увидел. Осень и лето 1795 года были расцветом его жизни. Все часы, какие он мог отнять у своих занятий, он проводил в Грюнингене, а к концу года он получил от родителей Софии желанное согласие».
Возможно, что старый поэт глядел на молодую невесту Новалиса сквозь призму экстаза своего влюбленного друга. Впрочем, не особенно важно, в какой сосуд человек изливает иллюзии своей любви, и я думаю, что Тик сильно преувеличивает влияние, какое эта встреча имела на жизнь и мысли Новалиса. В людях, подобных ему, мысль является центральным пышным цветком, который защищен от влияния каких бы то ни было обстоятельств. И затем вообще душа следует своим путем, подобно слепому, который бредет, не развлекаясь цветами, растущими вдоль дороги. Если она обращает внимание попутно на другую душу, то это доказывает, что другая душа шла тою же дорогой, как она. Наше внутреннее существо пребывает почти непреклонным. Все произведения Новалиса, написанные как до встречи с Софией фон-Кюн, так и после ее утраты, одинаково проникнуты счастливой нежностью чистого опьянения и кроткой беспредельной любви. Любовь эта обитала в нем самом, а ее объект был дан случаем. Впрочем, мы ничего не знаем. Часто великие происшествия обязаны своим происхождением женщине, и нередко ее влияние меняет направление жизни. Но как знать, влияет ли в таких случаях женщина, как женщина, или же тут происходит вмешательство души? Случается, впрочем, что жизнь преобразуется, хотя душа оставалась неподвижной. Однако возможно, что душа женщины оказывает более быстрое влияние, чем душа мужчины, или же это влияние легче поддается наблюдению. Как бы то ни было, эта необыкновенная тринадцатилетняя девочка, как вы увидите, ничем не отличалась от всех девочек ее возраста. Она болтала, смеялась, причесывала волосы, ела неспелые плоды и еще продолжала играть оставшимися у нее куклами. В последних тетрадях Новалиса нашли страницу наивных заметок, в которых он восторгается ее малейшими движениями и маленькими детскими мыслями, не подозревая, что с начала мира все девочки делали те же движения и выражали те же самые мысли. Он набожно отмечает, что она «любит суп из овощей, жаркое и зеленые бобы, равно как пиво и вино». «Она боится мышей и пауков. Она боится привидений. Она опасается брака. Она страстно любит все благопристойное; ее иногда наказывают. Она вспыльчива и чувствительна. Любовь Новалиса часто ее раздражает. Она холодна. Она хорошая хозяйка. Однажды она без чужой помощи хотела задержать вора. Она любит слушать рассказы. Она необыкновенно скрытна». «Женщины многостороннее, чем мы, — прибавляет он, — и более горды. Они вернее все распознают, чем мы. Их природа кажется нашим искусством, а наша природа — их искусством. Они индивидуализируют, а мы обобщаем».
И вот перед нами та, кого он любил. Мы на мгновение смотрим его глазами на эту девочку, похожую на всех девочек в достаточных домах и в приемных всех институтов. Ее он любил, ею восхищался, и она умерла. Он, может быть, был прав, и в этом нет ничего удивительного. Без сомнения, он знал, не умея самому себе высказать, то, что в ней таилось. Он боготворил все ее малейшие движения, зная, что существо более глубокое спокойно дремало в глубине ее глаз, улыбавшихся банальной улыбкой. Трудно определить, что содержат в себе эти встречи влюбленных. И наконец, нельзя судить о женщине только по тому, что сохранилось от ее мыслей или поступков, или по тому, что другие о ней говорили. Необходимо видеть ее и быть в ее близости для того, чтобы знать, что она такое и каково неведомое существо, живущее в ней. Ибо каждая женщина, гораздо больше чем мужчина, ставит вопрос о душе.
Он был счастлив в течение одной весны и одного лета. Но несчастие, улыбаясь, ожидало его на пороге отходящего года. Маленькая София внезапно тяжело заболела. У нее в печени образовался нарыв, и бедное девственное тело очутилось под ножом хирурга. Весь следующий год Новалис проводит в путешествиях между родительским домом, где умирал один из его братьев, и усадьбой в Грюнингене, где угасала его молодая невеста. Наконец, 19 марта 1797 года София фон-Кюн прощается со сновидением жизни. Ей минуло пятнадцать лет. Три недели спустя умирает брат Новалиса.
Не следует долго говорить о печали. То, что в ней есть внешнего, меняется сообразно с переживаемыми нами днями. А все, что в ней таится внутреннего, не может быть ни взвешено ни высказано. Печаль Новалиса, вначале бурная, вскоре превратилась в странное глубокое и грустное спокойствие, и из глубины его страданий повеяло важным, суровым, устойчивым холодом истинной жизни. Он похож был на пьяного, который в зимний вечер, при мерцании звезд, просыпается на вершине башни. Начиная с этого дня, его улыбка становится глубокой, и его мертвая невеста оживает в нем для жизни чистой и торжественной. Нет ничего столь благородно грустного, как подобное преображение печали на дне души, хотя это одно из явлений наименее редких. Но большинство душ подвержено молчанию, и мы обыкновенно окружены сонмом безмолвных и одиноких воплощений красоты.
Он продолжал жить рядом со своей незримой возлюбленной. Приведу страницу из его интимного дневника, взятую наугад, ибо все они похожи одна на другую: жизнь его, как это часто замечается с приближением смерти, становится однообразной и ясной.
«5 мая. — Сорок восемь дней после смерти Софии. Думал о ней, по обыкновению, с самого утра. Потом размышления о критике. Затем Мейстер. После завтрака оживленный политический спор. Прогулка. По дороге счастливое и глубокое размышление по поводу замечания Гете о том, как редко мы знаем и выбираем средства, наиболее подходящие к цели, и как редко мы избираем верный путь. Кажется, я становлюсь более глубоким и совершенным. Под вечер я имел перед глазами ее живой образ: в профиль, обращенный ко мне, на диване, в зеленой шали. Я вспоминаю о ней особенно охотно в характерных для нее позах и одеждах. Весь вечер глубоко размышлял о ней. Бог до сих пор руководит мною с благостью, Он и впредь будет поступать так же».