Весь день Павлик не отходил от Гребнева. Они обошли всю лесосеку, с горечью глядя на результаты глотовского хозяйничания. Сколько здесь было зазря погублено молодого леса, поломано, раздавлено падавшими деревьями, а то и просто срублено: молодая поросль мешала трелевать к пилораме раскряжеванные дубы. То тут, то там глаза натыкались на трогательно беззащитную тоненькую березку или рябинку, — сломанные, порубленные, они вызывали в сердце такую жалость, что хотелось заплакать.
Вечером под диктовку Гребнева и деда Павлик написал протокол о «хищной буржуазной рубке», решено было оштрафовать Глотова на большую сумму, «чтоб впредь неповадно было».
— А ты, Павлыч, смотри за ним, — предупредил Гребнев деда. — Ты, как был, так и останешься тут за хозяина, за Советскую власть. И она с тебя вот как спросит! А я почаще подгребать стану, я его выучу… Вот и с пайками тоже проверить надо: чует мое сердце — грабит он народишко. Такая у него, подлого, черная душа… Ну, это до другого раза…
Матрос остался ночевать на кордоне.
Легли они с Павликом на сеновале, и, пока не уснули, Павлик слушал захватывающие истории из моряцкой и рыбацкой жизни — матрос знал этих историй множество.
Тут был и рассказ о том, как француз Аллен Жербо переплыл на парусной лодке Атлантический океан, о том, как погиб гигантский «Титаник», — столкнувшись с айсбергом, — судно уходило под воду, а все оркестры на нем до последней минуты играли вальсы и марши. И рассказ о том, как орудие «Авроры» выстрелило по Зимнему, давая сигнал для штурма дворца, и о лейтенанте Шмидте, о том, как расстреляли его на безлюдном острове в Черном море, и о том, как делегаты съезда прямо из зала Смольного шли по льду Финского залива штурмовать захваченный изменниками Кронштадт…
Призрачно, как кусок голубого паруса, синело в дверном проеме небо, неслышно летели звезды, громко вздыхала внизу запертая в сарае лошадь.
Заглянул дед.
— Все куришь? — строго спросил он. — Смотри не спали мне кордон.
— Не, я осторожно, батя… Дед ушел.
Помолчав, матрос нащупал в темноте плечо Павлика, погладил его.
— И вы, ребята, больше им машину не уродуйте. Раз Советская власть разрешила — закон! Договорились?
— Хорошо, не будем, — шепнул Павлик.
Утром он пошел провожать Гребнева. Еще лежала роса и легкий дымок тумана плыл по низинкам в глубине леса; тяжелый, заспанный шар солнца с усилием поднимался за деревьями, натягивая красноватую паутину лучей от вершины к вершине.
Гребнев шагал, ведя коня в поводу, бабушка и дед стояли у крыльца, смотрели вслед.
Вы скоро опять приедете, дядя Василий? — спросил Павлик.
— Обязательно! Только дел больно много. Голодуха народ давит, да еще кулачье мутит, беляки недобитые из берлог носы высовывают… Зябь под новый хлеб поднимать надо, а лошадей нету… И люди вот как приустали… Вот так-то, Павел…
Прошли мимо мельницы, где в ожидании утренней выдачи уже собрались лесорубы. Склад был еще заперт, и пилоточ Алексей сидел на пороге, положив ружье на колени.
Гребнев вздохнул, мгновенная судорога прошла по его лицу.
— Измытарился народ, исстрадался… Вот и приходится продавать всяким буржуям народный лес… Но ничего, Павел, скоро вся эта картина вот как переменится. И такая для трудящегося человека жизнь пойдет — нигде в мире такой нету! Красотища, браток, а не жизнь будет.
На опушке Гребнев сел под деревом покурить, отдохнуть.
Павлик присел рядом. Земля еще была влажная и холодная. Отсюда дорога уползала в изрытые оврагами поля, непаханные, заросшие бурьяном, вдали стеклянно блестел купол церквушки в Подлесном, ослепительно горел в солнечном свете отделанный зеркалами крест.
— А что же вы теперь, дядя Василий, на свой корабль не вернетесь? — спросил Павлик.
— Не знаю, — вздохнул Гребнев. — Тут ведь дело какое, товарищ. Куда партия поставит, там и приходится стоять… Вот вызвал нас Ильич и говорит: ну, дескать, балтийцы, всех врагов мы победили, остались два: разруха и голод. И как, значит, вы есть самый авангард рабочего класса, придется вам с этим врагом схлестнуться… «Поезжайте-ка, — говорит Ильич, — туда, где всего труднее, на голод… Не давайте погибнуть народу, в первую очередь сельское хозяйство поднимать надо…» Ну конечно, жалко с морем расставаться, а что сделаешь? Ильич-то сам три часа в сутки спит — весь в делах. Как ты ему возразишь? Вот так-то, друг…
— А разве вы это умеете, дядя Василий? Сельское-то хозяйство?…
— А как же, милый? Я до флота с самых малых лет в батраках жил. Я горя-то да голоду столько видел на своем веку — на три жизни хватит, да еще и останется. И кулацкие фокусы все знаю… Потому и невозможно мне от этого дела отказаться…
Павлику было грустно расставаться с матросом: ему казалось, что они прожили рядом много лет и что с отъездом Гребнева в его, Павлика, жизни образуется пустота.
Покурив, Гребнев крепко пожал мальчику руку, легко сел в седло и поехал по пыльной, залитой солнцем дороге. Издали оглянулся и помахал рукой. Ветер донес до Павлика только два слова: «Не робь!»
На кордон Павлик возвращался медленно, торопиться было некуда и незачем. На полдороге его обогнал легкий двухколесный кабриолет, в котором ехал Кестнер, а за возчика сидел молоденький веснушчатый паренек. Кестнер улыбнулся Павлику, показав свои ровные белые зубы. На этот раз он был в желтой соломенной шляпе, через плечо висел фотоаппарат.
Павлик не ответил на улыбку, неожиданная ненависть стиснула ему сердце. Он сошел с дороги и стоял, неподвижным тяжелым взглядом упершись в довольное лицо Кестнера, а потом, когда кабриолет проехал, в обтянутую чесучовым пиджаком спину…