— Примите меня на работу.
Сморенный жаром, сонный начальник милиции долго непонимающе рассматривал этого высокого кудрявого паренька в холстинной рубахе, в стоптанных, доставшихся от пропавшего на войне отца, ботинках, с картузом в руках, который мял смущенно.
— А что ты умеешь? — спросил. Был он крикун, любитель выступать на уездных собраниях о порядке.
— В хозяйстве у матери работал. На гармошке играю.
— О, — сразу пробудился начальник. — Это дело. Главное — играй на гармошке, а как служить милиционером — мы тебя научим...
Почему все же Коротков пришел в милицию? Может, потому, что форму давали красивую: с ремнями, с бляхами, со свистком, с сапогами хромовыми? А может, потому, что было твердое жалованье? Или же потому, что тоже, как и начальник, не терпел беспорядка? Может быть, жалел ограбленных и обворованных, избитых и погорелых? Да кто его знает — сейчас он бы и не ответил на этот вопрос. Одно мог сказать — он никогда не раскаивался, что пошел в милицию, он полюбил эту мытарную работу, которая вытягивает день за днем все жилы, которая все время держит в напряжении, изматывает и вместе с тем несет в себе благодарные улыбки тех, кому он возвращал украденное, тех, кого он защитил от кулака, от ножа, тех, кого он, может, спас от наказания.
В Чухломе он проработал тогда четыре года с небольшим. В такой же вот жаркий летний день начальник, по какому-то случаю, посадил своих сотрудников в лодку, велел Короткову играть на гармошке во всю мочь и ширь Чухломского озера. Кончилось тем, что гармошка разорвалась пополам, в лодке пробили дно и все едва не перетонули — спасибо, спасли рыбаки. Вскоре после этого начальника сняли, а Короткова перевели в Солигалич вместе с другими сотрудниками, — наверное, чтобы не потешались жители. Больше такого с ним не было нигде, урок запомнился на всю жизнь, хотя никакой вины за собой он не чувствовал. Потом он работал в Тейкове, в Нерехте, в Переславле-Залесском. Он был уже ветеран по сравнению со своими новыми сотрудниками. Семиков, например, имел стаж пять лет. Он пришел и школу милиции из детского дома: ни отца, ни матери не знал, не знал даже, откуда он родом. В документе-метрике у него значилось, что он из Тамбовской губернии, но это он сам так указал, когда выправлял документ, потому что из Тамбовской губернии был приятель по детскому дому. Кондратенко — тот воевал солдатом в мировой войне в Пруссии, потом в Галиции. В двадцатые годы жил в деревне, а потом переехал в город, через знакомого милиционера устроился в милицию, в уголовный розыск.
Рассказывая о себе, Кондратенко добавил в конце, то ли с огорчением, то ли шутливо:
— Надо было бы мне раньше в уголовном розыске остаться. Когда-то, мальчишкой еще, я несколько месяцев работал в Петербургском сыскном отделении, на журнале, — «на дугах». Вот не хватило терпения каждый день сотни раз листать эти страницы, искать по фамилиям жуликов, бандитов, насильников. Надоело быстро. А потерпел бы — сейчас бы знатный был сыщик...
— Он и сейчас славится, — вступился тут Семиков. — Сколько дел раскрыл, не счесть.
Кондратенко сразу как-то смутился, надел на голову кепку, мохнатую с длинным козырьком.
— Иду на участок. Потолкую о подозрительных в районе Мытного двора.
Поднялся и Семиков:
— Я — на вокзал. Может, там что-то услышу.
Коротков остался один, перелистал дело, которое ему передал Семиков. Он, как бы наяву, увидел этот магазин, вечер, услышал шум дождя. Да, конечно, они рыли лаз, прикрываясь дождем и шумом. Значит, мануфактура где-то далеко уже и надежно укрыта. Задача не из легких. И он ощутил в душе чувство раздражения, как всегда, когда не очень надеялся, что дело кончится успехом...
В небольших городах и преступлений было меньше и раскрывать преступления было проще: все на виду, как на ладони. Каждый посторонний человек — бельмо на глазу. Здесь, в старом волжском городе, да еще незнакомом, он почувствовал себя беспомощным. Он растерялся от этих узких улиц с булыжными мостовыми, с каменными тумбами по бокам панелей, с однообразными низкими домами, с одинаково скрипучими воротами, с далеким и вечным завыванием машиностроительного завода, с церквами, с собором у Волги, похожим с реки на крепость, пронзившим небо иглой шпиля, нависшим над крышами домишек; от белых песков пляжей, от черной воды второй речки в городе, впадающей в Волгу.
Он глох от шума толкучки — «вшивой горки», где тискался, присматриваясь к торговцам мануфактурой; задыхался в табачном дыму пивных, выискивая подозрительного человека, похожего, как ему казалось, на того, кто лез под магазин; с отчаянием выслушивал вопли не поделивших что-нибудь жильцов коммунальных квартир в домах близ этого злополучного магазина. Вместо того чтобы сказать: «Я видел такого-то в тот вечер» — они умоляли его забрать с собой явную спекулянтку, или пьяного скандалиста, или же мальчишку, которого следовало «попугать» милицией, чтобы он вел себя примерно. Он не продвинулся ни на шаг за несколько недель с того дня, как пришел в горотдел.
Однажды, под вечер, поступило сообщение об ограблении ларька на берегу Волги. Приехали на машине вместе с Демьяновым. Выяснили, что воры проникли в ларек путем взлома потолка. Правда, брать в ларьке было нечего — ржавые селедки, старое пиво, крупа, две бочки с подсолнечным маслом, денежная мелочь в ящике.
Но Дмитрий Михайлович был раздосадован необычно, он спросил Короткова:
— Как думаешь, может, опять «мануфактурщики»?
На это Коротков пожал плечами, и тогда Демьянов буркнул сердито:
— И сколько отделу, Петр Гаврилович, надо времени, чтобы кончить пожимать плечами?
Вопрос был справедлив, но и обиден. Он промолчал, с берега уехал расстроенный, обозленный. Вернувшись вечером домой, повалился сразу на койку, скрипучую, как несмазанная телега. Он жил возле вокзала в стареньком двухэтажном жактовском доме с окнами на рельсы, на бесконечные составы, на паутину шпал, на желтую копоть из трубы литейки механического заводика. Он лежал, закинув руки за голову, и впервые подумал о себе, о своей жизни. И все же — правильно ли сделал он в тот жаркий день, когда пришел в кабинет к начальнику чухломской милиции? Он мог быть примерным бухгалтером, или машинистом, или токарем, или музыкантом. Его бывшая жена Ася как-то сказала ему:
— Ты посмотри на себя. Ты — музыкант. Тебе бы учиться музыке — на пианино или на скрипке. Представь, ты выходишь на сцену перед огромным залом людей, где и я сижу. Ты высокий, волосы красивые, волнами, пальцы рук длинные тонкие, взгляд у тебя смелый и прекрасный. На тебе черный костюм артиста. Ты прикладываешь скрипку к подбородку, и я слушаю твою музыку и плачу, сама не знаю почему... Нет-нет, ты все перепутал в жизни. Ты просто мало думал, когда писал заявление в милицию. Искать преступников — не твоя профессия, для этого есть люди, умеющие подавлять свои чувства. А ты переживаешь за каждого карманника, которого ведешь...
Это была сущая правда. Забрав на базаре воришку, голодного и замурзанного, крепко держа его за шиворот и ведя в милицию, он переживал за него, сочувствовал ему. Ночами ему мерещились мальчишки-оборванцы, парни-скокари, имеющие по несколько судимостей, спекулянтки, заливающиеся фальшивыми слезами, искаженные скулы громил, пытающихся вытащить из кармана нож или наган.
Он переживал, это верно, но он никогда раньше не вспоминал ее слов про музыканта. Сейчас, лежа на койке, слушая гудки паровозов и литавренный звон буферов вагонов, он перебрал свои пальцы, может быть, пальцы выдающегося музыканта. Неужели, верно, он мог стать им? Ты искренне ли верила в это, Ася?
Его бывшая жена как бы встала перед ним — вся какая-то северная: светловолосая, спокойная всегда, бесшумная, с тонкими чертами лица, красивым носом, высоким лбом. Она была швея в мастерской, хорошая швея. Одного взгляда на нее на танцах в парке летним вечером двадцать седьмого года хватило, чтобы влюбиться на всю жизнь. Они поженились вскоре, всего два раза посидев в кино, выпив несколько бутылок ситро в столовой, прокатившись на лодке один раз по озеру и погуляв на свадьбе ее лучшей подруги. И никогда она не заводила разговора о своих родителях. Он знал только, что они занимаются землей в далекой деревне. Но, когда расписывались, выяснилось, что отец у нее священник и до сих пор служит в сельской церкви. Коротков даже отказался отмечать шумно их торжество. И она согласилась молча. Вскоре после записи в загсе они поехали к родителям, он познакомился с ее отцом, похожим на цыгана своей огромной черной бородой, и с ее матерью, как и Ася, светловолосой, но непомерно толстой.
В милиции вскоре обо всем узнали. В глаза ему ничего не говорили. Но шепоток слышался за спиной. Он ловил на себе хмурые взгляды своих начальников. А однажды с ним после работы увязался Мохначев, сельский милиционер, кривоногий веселый дядька, бывший красногвардеец и даже комиссар какого-то продотряда под Архангельском. На этой дороге он вдруг высказал все, что говорили о Короткове среди милиционеров. А вывод был — увольняться или разводиться, потому что Коротков вроде как тень на славном отряде сельской милиции. Нет, прямо этого он не сказал ему, покручивая папиросу между пальцами, пряча глаза под козырьком кожаной фуражки. Но мысль его была ясна, как небо в тот день. Осталось только непонятным — от себя лично вел разговор Мохначев или же ему поручили милиционеры? Коротков не спросил тогда, расстроенный и оглушенный. Он любил Асю, но он любил и работу, он не мыслил о другой профессии, и слова Аси о музыканте в голову никогда не приходили, как сейчас. И однажды, когда Ася на работе крутила ручку швейной машины, он торопливо собрал вещи в свой деревянный чемодан, который сейчас лежал под койкой в его комнате, и ушел на другую квартиру, в другой посад городка. Она ни разу не пришла к нему, просто все поняла сразу, а может быть, ей обо всем сообщили, может быть, указали. Только когда встречались на улице — она вставала и смотрела на него — молча, не мигая, готовая или упасть или вот-вот разрыдаться на всю улицу. Он проходил мимо, лишь кивнув головой, как случайной знакомой. Один раз она выкрикнула ему вслед:
— Как же так, Петя, ведь мы будем не одни?
Он понял, что значили эти слова. Она говорила о Никите, который родился вскоре после того, как Короткова перевели в Солигалич, и которого он никогда в жизни не видел...