Тарту ему нравился. Когда после объявления о победе его направили в Эстонию, он поначалу крепко расстроился. Надо так надо, военные приказы не обсуждаются, только внутри у него как будто бы что-то истерлось и запылилось, как будто бы сильно постарело, и не было давно уже того мальчишеского задора, с которым он вступал в свои первые бои. Алексей ругал себя и даже ненавидел за равнодушное соглашательство со смертью друзей, с приказами вышестоящих. И еще громче от этого кричал: «За Родину! За Сталина!» – иногда сопровождая молитву советского солдата яростными злыми матюгами. Но внутренняя раздвоенность, холодная смертная осведомленность только росла. Хотелось домой: там садовые цветы в банке с водой, низенький проем расхлябанной двери, стук скрипучей калитки, дочка с округлым детским пузиком и веселыми глазами и Люсеныш в цветастом сарафане и босоножках на стертых в кровь ногах. И ночью он бы выцеловывал эти раночки мелкими и горячими поцелуями, залечивал бы их своим дыханием, навсегда избавляя мир от боли и прекращая все на свете войны.
После школы Алексей собирался поступать на исторический в Томский университет. Из родной Ребрихи поехал сначала к тетке в Барнаул, чтобы купить приличный костюм и новую рубашку. Выходя из «Красного» с покупками, остановились около квасного ларька попить кваса. Жара тем летом была удушливая, тетка даже отговаривать начала от костюма, мол, спаришься на экзаменах, но Алексей настоял, хотелось быть при параде. Вообще, 1936-й был годом крайностей, это Алексей понял сразу по невиданным до этого морозам, по тому, что в самом начале года сломал правую руку, а надо было готовиться к выпускным и еще матери по хозяйству помогать. Но что ему правая рука? Научился писать, резать и приколачивать левой. Так разве испугается он сопреть в костюме?
Она стояла рядом с ларьком и, закрыв глаза, пила из потемневшего от частого использования граненого стакана светлый хлебный квас. Ее длинные ресницы мелко подрагивали, и Алексею, вдруг остолбеневшему и даже на какую-то долю секунды озябшему в невыносимую жару, показалось, что это не ресницы, а присевшие на глаза мохнатые бабочки. Руки и ноги у девушки были тонкие, хотя сама она худобой не отличалась – может потому, что на ночь мама поила ее смесью растопленного свиного сала, молока и меда. Пепельно-русые волосы с рыжеватым оттенком собирались в могучую косу. Из-под яркого цветастого сарафана на плечо спускалась синяя бретелька вязаного лифчика. Допив квас, девушка глубоко вздохнула, как будто квас во рту занимал слишком много места и вытеснил весь воздух, шумно выдохнула и открыла большие горчично-карие глаза. Перед ней стоял худой, пунцовый от жары парень со свертками из магазина «Красный» и смотрел. Оля (все звали ее Люсей, но по паспорту она была Ольгой) поморщилась, отдала стакан продавщице, беззастенчиво поправила бретельку, взяла с пола бидон с молоком и пошла в сторону своего дома по улице Никитина. Она не сомневалась, что за каждым движением ее искусанных комарами и обутых в мамины вьетнамки ног следят, и старалась делать шаги как можно меньше. Авоську с буханкой и банкой разливной сметаны Оля оставила на грязном столике рядом с ларьком. Да и кто бы не оставил?
В университет Алексей поступил легко, но если раньше бы честно обрадовался и запаху свежевыкрашенных полов, и большому лекционному залу с рядами скамеек-ярусов, и Гаудеамусу, то теперь к прозрачному на просвет счастью примешивалось похожее на сумеречное как дождь чувство тоскливой досады и в то же время сладко-тягучее и тянущее предвкушение бездумного легковесного лежания, пребывания в посттемпературной эйфории, обещавшее переоткрытие всех смыслов и воскрешение всех замыслов.
После крика продавщицы «Авоську, авоську-то забыла!» Алексей, не выпуская из вида стертые в кровь пятки, отдав тетке свертки и прижав нагревшуюся сметану и теплый еще хлеб к животу, дернулся и рывками побежал за тем проснувшимся внутри ощущением накрывающего с головой божественного озноба, растопленного в гортани солнечного маслянистого света, который сменяется лунным торжественным онемением, предрассветным тяжелым восторгом и невесомым, незаметным сном.
Прождав у ларька двадцать минут и вконец взмокнув, тетка лукаво переглянулась с продавщицей кваса и, устало отфыркиваясь, побрела домой в обнимку со свертками из серой оберточной бумаги.
Алексею казалось, что письма ей он писал с самого детства, когда и писать еще не мог. Вставал утром, начинал играть с котом и писал. Мать его, совсем маленького, кормила вареной перловкой, а он писал. Засыпал вечером под перетреск буржуйки и писал. Оля, Оленька, Олюсечка, Люсеныш. Счастье мое, беда моя, как ты там, не знаю где? Жизнь моя, смерть моя, встретимся ли мы с тобой когда-нибудь? Не умею говорить с тобой, но говорю. Не умею любить тебя, но люблю. Не умею слышать тебя, но слышу.
Они поженились на первых зимних каникулах в середине января 1937 года. В день их знакомства летом 1936-го Алексей пришел домой поздно. Тетка, так и не дождавшись его и оставив на столе вареную картошку в маленькой алюминиевой кастрюле, сонно посмотрела в сторону хлопнувшей двери, пригляделась к ходикам на стене, но поскольку светать еще не начало и видно было плохо, махнула рукой, облегченно зевнула и вернулась в свой сон. Алексей толком так и не смог заснуть ни сегодня, ни завтра. В доме стояла духота, звонко и противно жужжали недобитые с вечера голодные комары, которых тетка старалась отпугнуть запахом «Тройного одеколона», чем делала воздух еще более спертым. Алексей ворочался, отбивался от настырных комарих, которым не терпелось продлить свой бесконечный род, и уходил в какое-то полубредовое состояние на грани сна и бодрствования, где становилось возможным то, чего так настойчиво требовала его мужская природа. Она, конечно, требовала уже давно, года три как, но если раньше это желание больше походило на теоретическую дисциплину, где можно в несколько действий решить ставшую со временем простой и привычной задачу, облегченно заснуть, а утром спокойно стереть все написанное за ночь и освободить место для следующих записей, то теперь началась работа в полях – у его желания появился объект.
Люся жила в большом двухэтажном доме с матерью и отчимом, и еще месяц назад у них даже была помощница по хозяйству – выписанная из деревни дальняя родственница Настена, которая быстро сориентировалась в городской обстановке и вышла замуж за какого-то шофера, так что Люсе теперь приходилось самой ходить в магазин и иногда даже стирать себе одежду. Но были в уходе Настены и несомненные плюсы: Вера Прокопьевна теперь больше занималась домашней работой и меньше приставала к дочери, про себя думая, что и так очень долго ее опекала. Люся уже год занималась в Барнаульском учительском институте, осваивая профессию словесника, тайком брала у отчима папиросы и даже один раз целовалась с Ильей с физико-математического. Разве можно после этого считать ее ребенком? Но Вера Прокопьевна все равно иногда считала, так что приходилось вразумлять и доказывать, уговаривать и отстаивать. И даже брак с Алексеем не помог. Поскольку через десять дней после похода в загс и маленького семейного торжества – от пышной свадьбы ближе к весне, по теплу, как принято, молодые отказались – Алексею пришлось вернуться в Томск, а Люся осталась дома. Вера Прокопьевна продолжала гладить Люсины платья маленьким угольным утюжком, готовить ее любимые шаньги с творогом и картофелем, лепить пельмени из трех сортов мяса и целовать ее на ночь, заботливо поправляя одеяло. Немного сдала материнские позиции Вера Прокопьевна, после того как Алексей перевелся на заочное, перебрался в Барнаул, пошел работать на паровозоремонтный завод, и они с Люсей стали жить отдельно. Поселились недалеко, в доставшемся Люсиному отчиму от дядьки маленьком убогом одноэтажном домике с низким потолком и расхлябанными кривыми дверями. Вера Прокопьевна немного поотговаривала, ссылаясь на то, что Люсенька еще учится и хозяйство ей вести сложно. Дом-то большой, они и видеться будут нечасто, но потом вспомнила первое замужество, когда жили с ее родителями, и как мать-покойница, царствие ей небесное, все с советами лезла, замечания делала и в итоге их развела. В конце концов, здесь недалеко, через три дома всего, если что понадобится, бежать недолго. А дети пойдут – так тем более. Пусть пока немного поотделяются.
Риточка родилась в марте 1938-го, так что Вера Прокопьевна как в воду глядела, ходила теперь на два дома, носила им кастрюли с едой, помогала стирать и убирать, ругалась из-за макарон с тушеной говядиной – зачем консерву есть, когда можно хорошее мясо, а Люся поправляла: не консерву, а консервы; хотя на самом деле советская тушенка была очень качественной, а сейчас она стала значительно хуже. Девочка, хоть и была спокойной, работы прибавила всем. Но и радости тоже прибавила. Алексей приходил со смены, грел себе воду, мылся в темной от времени деревянной банной лохани, ел и подолгу возился с дочкой, называя ее то птенчиком, то огрызком, то шлёпой, когда она начала пробовать вставать на ножки, то Ритатухой. Целовал в две маленькие, едва наметившиеся макушки, приговаривая, что будет счастливой, «делал шмазь» (легко сжимал ее личико с обеих сторон ладонями, приминая пухлые щечки), купал в новой алюминиевой ванночке и укладывал спать, укачивая на руках и напевая ей про гулей или «Сквозь осеннее ненастье…», а девочка цепко хваталась за его большой палец и долго не отпускала.
В сентябре 1939-го по закону «О всеобщей воинской обязанности» Алексея призвали в армию. Его часть размещалась на окраине города, и Люся ходила к нему каждый день, принося домашнюю еду и папиросы. Он приобнимал ее за бедро, жарко трогал губами шею, скулы, виски, наматывал на ладонь ее толстую косу и легонько дергал, играя маленьким перетянутым красной лентой хвостиком. Не надо, не смей, вязкий, прерывистый, смешанный с душным смехом шепот, выбившиеся пряди волос, задравшееся зеленое от травы платье, грязные локти, раскрытая пачка папирос. Курить Алексей стал из-за нее. Сказала ему как-то, что от мужика куревом должно пахнуть, а не молоком, вот он и начал, а на заводе так вообще без этого никак, в курилке вся дружба, все разговоры. Она и сама иногда покуривала, но из-за Ритки перестала. Ой, люли-люли, тихо ты, ребенка разбудишь. Выставила тут свою гузочку. Чего? Чего-чего, того. И хватал, и целовал, покусывая ее крепкие прохладные ягодицы. А она притворно отбивалась, боясь вскрикнуть. Татуха уже болтает вовсю, волосики отросли. Вчера брала ее с собой, по дороге в речке искупались. Даже не верится, что почти два года ходим, все камушки и впадинки на дороге выучила. А сегодня вот с утра объявили. Германские войска атаковали границы, начались обстрелы с воздуха, правительство призывает, наше дело правое, враг будет разбит. Татуху, еще сонную, к маме отнесла и к казармам побежала: не пустили, как ни упрашивала, как ни билась, они же меня там все уже знают, выучили, но никак, говорят, мобилизация. Отвратительное слово, тяжелое, неживое.
В траншее тесно, затекают ноги, ломит спину, ноют уставшие держать трехлинейку руки. Пахнет прелой землей. Земля везде: в носу, в глазах, в ушах, во рту; поскрипывает на смыкающихся зубах, забивается под язык, лезет в горло, и приходится глотать грязную слюну вперемешку с пылью.
Снаряды рвутся в их квадрате, кажется, что почти перед лицом, больно осыпая комьями разлетающейся почвы. Слева крик. Володька-маленький выгибается, выпускает трехлинейку, плюхает по воздуху руками, дышит широко раскрытым ртом, приваливается к задней стенке траншеи и смотрит в небо круглыми, почти ребячьими глазами с отчетливо чистыми на фоне грязного разгоряченного лица белками.
Алексей падает на дно траншеи и ползет. Стаскивает Володьку вниз. Володька кулем обрушивается рядом, взмахнув руками, как крыльями. Глаза с помутневшей, будто залитой молоком радужкой, смотрят вокруг удивленно. На груди слева и посередине под рваной гимнастеркой расползаются две кровавые звезды. Дважды герой ты, Володька. Ну, вставай давай, ну.
Алексей зачем-то закрывает Володьке рот, вспомнив слова матери: «У покойников рот закрытым надо держать, а то живых на тот свет кликать будут». Потом он наклоняется, целует Володьку в раскрытый мутный глаз и шепчет на ухо: «Малой, не открывай больше, земля попадет…» Смотрит на его податливую еще челюсть, и начинает казаться, что уголок Володькиного рта заостряется и едет в сторону.
Этот сон снился Алексею иногда по два-три раза за ночь. Он уже знал, что будет дальше, просыпался, щурил в темноте глаза, засыпал и оказывался в той же, их с Володькой, траншее.
Я помню, папа, как ты улыбался в гробу, стиснув зубы изо всех сил, чтобы никого не расстроить. Ты хотел провести этот день по-другому, но все пошло не так – я поняла это по твоей улыбке. Исправлять что-то было слишком поздно, ты уже улыбался, но никто тебе не отвечал. Я подошла ближе и улыбнулась в ответ. Я хотела хоть тогда, на похоронах, быть тебе хорошей дочерью.
Ильмар Сауга родился в 1920 году в Раквере в семье столяра. У отца было много заказов, а мать сидела с детьми и подрабатывала шитьем. Как и большинство жителей их городка, они не были ни бедными, ни богатыми. Дом есть, и на том спасибо. Никто не достигал верха лестницы одним прыжком. Так рассуждали родители Ильмара, и он им верил. В 1936-м, почти на его шестнадцатилетие, купили первый автомобиль, подержанный «Шевроле». Тихая рачительная местечковая мудрость, лубочно-патриархальный уклад, заводики, фермы, ремесленные мастерские, чужого не надо, но и своего не отдадим.
Но случилась осень 1939-го. Через Раквере потянулись советские грузовики, что совсем не вязалось с развалинами древнего замка Вазенберг и лютеранской Троицкой церковью. Хотя кого это могло волновать? А война в Польше волновала. В газетах писали, что Пятс[2] и Ээнпалу[3] пошли на уступки советскому правительству. Этому радовались только эстонские коммунисты. Что с них взять? Тибла![4]
Ильмар покрутил затекшей шеей, поудобнее устроил на ящике левое колено, проверил затвор, выставил планку, припал щекой к прикладу. Девяносто восьмой его никогда не подводил. Одно качество сборки чего стоит. Ильмар держал в руках и русскую «мосинку» – забрал у одного из убитых – и даже пострелял из нее по русским же (пусть гибнут от своего меча, брюхо огня велико), а потом разобрал. Сделана просто и надежно, ломаться нечему. Но по сравнению с ней «маузер» – высокое искусство. Гнутый стебель затвора, трехпозиционный предохранитель, обойма выбрасывается сама, не надо руками лазить, время терять. Все аккуратно и удобно, целься да стреляй.
Ближе к весне 1940-го жители Раквере немного успокоились. Фермеры готовились к лету, Ильмар уже два года как работал вместе с отцом в мастерской. В Таллине, конечно, было тревожно, и Ильмару часто приходилось слышать дома о том, что два короля не смогут усидеть на одном троне; но то, что беда может докатиться и до их размеренно-упорядоченной, натруженной, благостно-счастливой жизни, казалось ему невозможной несправедливостью. Они никогда ни о чем не просили, сами много работали и делились с ближними. Кто два года назад помог отстроить дом хромому Мартину? А курятник после пожара Расмусу кто за один день сделал? А сколько раз они выручали одиночку Лауру? Да дело даже не в них, здесь вообще все живут по совести. Оставляй на завтра хлеб, а не дела. Это отец так говорит. И все здесь думают так же. Почему тогда они должны уступать свое, отдавать себя другим, пришедшим на дармовщину, да к тому же не первый раз? Ильмар, Ильмар, мы хоть и находимся по другую сторону этого заграждения, называемого российско-эстонским конфликтом, мы с читателем тебя в чем-то понимаем. Но судьба знает больше нас. И еще: все-таки не по совести вышло с «Бронзовым солдатом» в 2007-м. Как думаешь?
В июне 1940-го границы Эстонии были закрыты, старое правительство разогнано. Ильмар тогда еще отметил про себя, что трон действительно не может выдержать двоих, как старая, уставшая от неспокойной жизни и плохой пищи лошадь. А коммунисты поспособствовали тому, чтобы с лошади были сброшены именно Пятс и Ээнпалу. Остальное уже можно считать следствием. И то, что в конце июля Эстония вошла в состав СССР, Ильмара, как и отца с матерью, расстроило, но не удивило. У них лежала кое-какая сумма в банке, но обналичить ее они не успели. В доме на всякий случай хранилась винтовка, которую под нажимом новой власти пришлось сдать. Еще ввели комендантский час, и теперь они все старались возвращаться как можно раньше, а мать и младшие дети вообще перестали выходить.
В ноябре 1940-го вывели из оборота кроны. Чтобы обменять их на рубли, приходилось вставать ночью и, рискуя быть пойманным патрулем, занимать очередь в банке с пяти утра. Кто рано встает, тому Бог подает. Так все время говорила мать, когда Ильмар не хотел утром просыпаться. Но что-то советское правительство, несмотря на его, Ильмара, ранний подъем, ни разу не расщедрилось; выручать каждый раз удавалось настолько мало, что после банка надо было идти на черный рынок, а курс там, стыдно сказать, сорок-пятьдесят советских копеек за крону. В банках все-таки давали восемьдесят, но не больше двухсот пятидесяти советских рублей в одни руки. Что ни говори, но это ведь их страна. Неужели они не имеют здесь права даже на то, что честно заслужили, тяжело заработали? И ведь никто ему не ответит. Некому отвечать.
Ильмар закрыл левый глаз и посмотрел в треугольное сечение мушки. На чердаке тронутого бомбежками дома по улице Соола он дежурил уже шестой час. От голода громко урчал желудок. Сейчас бы домашнего мульгикапсада[5] – не того, который они однажды ели в штабе. Хильда хоть и вкусно готовит, но сделала его из американской трофейной «тушонки». Нильс-дурачок спер у русских. Нет, хочется того, материного, из детства. И запить холодным темным пивом. Штаб, или то, что они называли штабом, попорченное снарядами здание на улице Ынне со следами и осколками мирной жизни, Ильмар любил. Приходил туда и отгораживался от войны, боли, даже от своей памяти. Смотрел на опрятную Хильду, вдыхал запахи приготовленной ею еды и улыбался, но не одними губами – руками улыбался, грудью, животом, всем телом. Стряхивал с себя последние семь лет, как и не было. В мирное время сделал бы предложение, да. Сейчас бы тоже сделал, но хотелось по-человечески, чтобы не на ходу, не наспех. Хильда была как равнинная река, уверенная и неторопливая, но в постоянном движении, заботливая и открытая, но с едва заметным омутом зеленых глаз. И терпеливая, вот как Эмайыги[6]. Или родная ракверская Киюла. И так хотелось снять с себя всю усталость и ненависть, злость и обиду, оставить на берегу то и дело наступающие воспоминания, кадры жизнехроники: глаза и крики раненых, сваленные в кучу трупы детей, оторванные снарядами ноги. Провести окатышем черту на песке, бережно и осторожно войти в смывающие смертную тоску воды, с головой уткнуться в их ласкающий водоворот и плыть, вовлекаясь всем телом, до дрожи, до всхлипа, до онемения, до сладчайшего пикового замирания. И плача от острого укола счастья, выбраться на мелководье, упасть новым, навсегда получившим прощение, отяжелевшим от жизненной благодати телом и застыть, прислушиваясь к разлитой вокруг красоте.
Весной 1941-го в Раквере грянула инвентаризация жилых помещений и опись имущества. Пришли, покрутились в столовой, посмотрели остальное. Шесть детей, двое взрослых – многовато, конечно, четыре комнаты, но уплотнять не стали. А вот машину изъяли. Владеть автотранспортом дозволяется только сотрудникам администрации. В советской Эстонии личная машина простым людям не положена. Только кто сказал, что Эстония советская? И кто тебе, тибла, внушил, что ты здесь порядки можешь наводить? Винтовку бы сейчас сюда ту, что в 1940-м сдать заставили.
Но лето 1941-го показало, кто в доме хозяин, обнажило его, Ильмара, правоту. По улицам бежали сотрудники советских ведомств, в воздухе летали горящие листы бумаги, слышался вой сирен и гул наступающей немецкой авиации. Выгнал еж русского медведя из чужой берлоги. И пусть попробует вернуться! Их «Шевроле» без стекол и колес, с разбитыми фарами и разобранным двигателем отец потом нашел недалеко от расформированного завода, где заседала эстонская советская милиция. Лучше иметь умного врага, чем глупого друга. Но нет ничего хуже глупого врага. Если уж забрал у другого, хотя бы береги. Вещь, которую берегут, не стареет. А они своего-то сберечь не умеют, не то что чужого. Немцы им тоже не слишком нужны, не сидеть двум королям на одном троне, но они избавили Эстонию от русских и разрешили местное самоуправление. Магазины вон открылись, школы заработали. Может, еще и по-старому зажить получится.
Алексей постоял около здания почты по улице Соола (Соляная, если по-русски). Вроде похоже немного на их дома, но не такое всё, неродное. И красиво, а за душу не берет, не тянет. Здесь из дерева почти ничего, даже вторых этажей деревянных не встретишь, больше кирпичные, каменные. И крыши другие, есть и заостренные, а есть на заграничный манер с плоским верхом, черепичные. Ну это там, где бомбежками не тронуто, конечно. Проверил «ТТ», закинул на плечо ремень «мосинки». Сопротивленцев не так много, но еще встречаются, так что без оружия никак. Решил дойти до речки. Хоть и чужая, но рядом с ней больше себя дома чувствуешь, спокойнее.
Воду Алексей любил с детства, всякую: в ведре, в бочке, в колонке, в бане, из-под крана, в луже, в колодце, в озере. Особенно любил речную. Ему казалось, что это не просто вода, а кто-то живой и важный. И чем воды больше, чем громче от нее шум, тем она значительнее, тем сильнее ее характер. Так дед говорил. Дед Алексея родился и жил в Чемале. Сам алтаец, он женился на русской девушке, чья семья переехала в Горный из Смоленской волости Бийского уезда во второй половине девятнадцатого века. Когда Алексей приезжал в гости, дед часто водил его по горам и рассказывал про Катунь, реку-госпожу, хозяйку, даже глаза ее – две небольшие заводи – показывал. Учил ее слушать, разговаривать с ней, подарки дарить. Женщина любая подаркам рада, а такой попробуй угоди. Эмайыги другого толка. Нежная и тихая, она скорее похожа на Обь или Касмалу. Река-мать, не иначе. И пусть она не его, пусть он здесь чужой и уже наубивал ее сынов, она мудрая, она поймет. Он ведь не по своей воле, у него приказ. Прощения он у нее пойдет просить, вот что. И может быть, отпустит его изнутри. Вынесет вода смертный пепел из его сердца, заврачует, окропит переломанную память, замоет кровь, укроет успокоением. И тогда он точно сможет дождаться и садовых цветов, и стука калитки, и веселых глаз Ритатухи, и ее, Люсиного, теплого смеха и горячего, близкого ночного дыхания.
Ильмар напрягся и стал прицеливаться. Главное – не промахнуться. И тогда можно будет уйти через черный ход, потом на улицу Калеви, немного попетлять – и до штаба. «Маузер» лучше здесь оставить, в тряпки завернуть и в щель между вывороченными половицами, а ночью забрать. Форму СС он снял, привлекать внимание больше нечем. Да если бы не 1944-й, может, и не было бы его здесь вообще. Когда в 1941-м набирали в местную полицию, отчитывавшуюся перед немецкой комендатурой, он не пошел. Каждый своим делом заниматься должен. При немцах вроде бы все наладилось: они с отцом продолжали пилить и обтесывать, когда поступали заказы. Если заказов не было, Ильмар вместе с младшим братом подрабатывали грузчиками. Так и жили. А в начале 1945-го с приходом советчины жизни опять не стало. Закрыли все лавочки и мастерские, запретили частную торговлю, разогнали фермеров. А взамен ничего, только расстрел. Нужда и железо ломает, не то что человека.
Боковым зрением Ильмар увидел его, когда указательный палец вот-вот должен был взвести ударник. Он отделился от осыпающейся ошметками серой краски чердачной стены и медленно пошел вперед. Еще четверть секунды назад Ильмар думал, что это его собственная тень. Так и не выстрелив, он выпустил «маузер» и резко обернулся. Это был советский солдат. Совсем молодой, моложе Ильмара. Выпачканные землей сапоги, штаны галифе с грязными разводами, рваная гимнастерка зелено-коричневого цвета со стоячим воротником и желтовато-золочеными пуговицами. Слева на груди под пробитой пулями тканью два кровавых пятна. Затянутые мутной белой пленкой остановившиеся мертвые глаза. Но идет прямо на него. Синие губы плотно сжаты, углы подергиваются и нерешительно ползут вверх. Ильмар заводит руку назад, нащупывает «маузер». Давай, не подведи! Курок, затвор, выстрел. Пуля ударяется обо что-то твердое и рикошетит Ильмару в левое подреберье. Больно, трудно дышать. Хорошо, пусть мертвый, но не бронзовый же он. Не падать! Курок, затвор, выстрел, удар. Вторая пуля входит повыше первой. «Маузер» падает на пол. Не стрелок ты больше, Ильмар. Дышать уже не получается. Откуда-то врываются странные русские слова: «Всякое дыхание да хвалит Господа… Смертию смерть поправ…» Почему он не останавливается? Нет, нет, тибла, уходи. Не надо на меня падать. Видишь, я уже такой же, как и ты, раненый, та…
[2] Пятс Константин Яковлевич (1874–1956) – первый президент Эстонии.
[3] Ээнпалу Каарел (1888–1942) – эстонский политик и государственный деятель.
[4] Тибла (эст. tibla) – в разговорном эстонском языке презрительное прозвище представителей русскоязычного населения Эстонии.
[5] Мульгикапсад – традиционное блюдо эстонской кухни из жирной свинины, квашеной капусты и перловой или ячневой крупы.
[6] Эмайыги – река в Эстонии бассейна реки Нарва.