Великий ивритский поэт современности Хаим Нахман Бялик описал в своей поэме, полной любви и горечи, жизнь в ешиве, где бледные и часто голодные мальчики зубрили и обсуждали Талмуд в свете мудрости Закона, будучи отрезанными от внешнего мира и возможности обогащения знаниями и углубления восприятия[16]. Именно из такого хранилища традиционного образования, знаменитой Воложинской ешивы, породившей многих великих в XX веке знатоков еврейского наследия, бежал сам Бялик — в поисках не счастья, а познания внешнего мира. Он направился, конечно, в Одессу, и там были написаны его самые великие произведения. Бялик стал центральной фигурой целого поколения ивритских писателей и ученых, превративших Одессу в один из центров еврейской жизни того времени. Философ Ахад ха-'Ам, историки Иосиф Клаузнер и Семен Дубнов, писатель и ученый Иеошуа Равницкий и многие другие жили и работали здесь на исходе девятнадцатого — в начале двадцатого века.
Именно в Одессе написал Леон Пинскер свою революционную работу "Автоэмансипация", — предвестника "Judenstaat" Герцля, — послужившую толчком к зарождению сионистского движения.
Была и другая разновидность евреев, прибывавших в Одессу, из далеких местечек (например, из литовских губерний), с более материалистической целью — воспользоваться коммерческими перспективами, открывающимися в большом процветающем городе. Так случилось, что развитие Одессы и всего сравнительно отсталого Юга было частью русской национальной политики, руководствовавшейся соображениями безопасности и коммерческой перспективой: Турция, основная цель российской экспансии в XIX веке, лежала сразу по ту сторону Черного моря. Поощрение еврейского вклада было составной частью этой политики.
Вместе с материальным процветанием многих евреев в той или иной степени захватила русификация — изучение русского языка, образование для детей в русских школах, — а иногда и полная ассимиляция, хоть и без гражданского полноправия. Одновременно Одесса притягивала еврейский пролетариат и ремесленников, многие из представителей которых были носителями социалистических и атеистических взглядов, тоже далеких от еврейских традиций.
Таким образом, еврейская община была очень смешанной. Несмотря на официальные антиеврейские ограничения и дискриминацию, она больше походила на еврейские общины Запада.
Религиозная ортодоксальность превалировала, но при этом ребенок мог вырасти евреем, осознающим свое еврейство при минимальном знакомстве с иудаизмом.
Этот особый, вольный характер города отразился в идишском присловье о комфортабельной легкой жизни: "как Бог в Одессе".
Он же вызвал и суждение суровых ортодоксов: "Одесса — город, опоясанный адским огнем на расстоянии в десять парасанг".
В результате жизнь еврейской общины была очень разрозненной. Отсутствие единства подчеркивалось тем, что здесь не было "еврейского квартала": евреи жили по всему городу, и у них не было централизованных общественных учреждений.
Йозеф Шехтман, познакомившийся с Одессой чуть позже описываемого периода, отмечает, что обыденная жизнь евреев была лишена традиционной окраски… "Пасха не была настоящей Пасхой, — пишет он. — Ханука не была подлинной Ханукой. Мальчику, выросшему в этой атмосфере, мало что можно было вспомнить, ценить и лелеять в последующие годы"[17]. Не ощущалось еврейского влияния и в школах, посещавшихся Жаботинским. Он пишет, что не может даже припомнить, были ли какие-либо еврейские предметы в его начальной школе — частном заведении, принадлежавшем двум сестрам-еврейкам: русские школы, естественно, не преподавали ни иудаизм, ни еврейские духовные ценности.
Более того, те годы, первая половина девяностых, были тоскливым периодом в русской истории. (И стали известны под названием "безвременье".)
"В этот период, — как пишет Жаботинский, — даже антисемитизм, который мог бы служить стимулом к еврейскому самосознанию, погрузился в сон". Это только усугубило странное равнодушие еврейских студентов к своей собственной судьбе. Вот как Жаботинский вспоминает, это время (ему было шестнадцать лет): "Было бы бесполезно искать проблески так называемого национального сознания. Я не помню, чтобы хоть один из нас интересовался, скажем, "Хиббат-Ционом"[18] или даже отсутствием гражданских прав для евреев, хотя мы были более чем достаточно знакомы с этим. Каждый из нас получил возможность учиться в гимназии только после множества хлопот и усилий, каждый из нас знал, что поступить в университет будет еще труднее. Но ничто из этого не существовало в нашем сознании, мышлении и мечтах. Возможно, некоторые из нас изучали иврит… но я никогда не знал, кто это делал, а кто нет, так это было несущественно — так же, как заниматься или не заниматься на рояле. Я не припоминаю ни одной книжки на еврейскую тему из книг, которые мы все вместе читали. Эти проблемы, вся эта область еврейства и иудаизма для нас просто не существовала".
И все же в обществе, помимо уроков и совместных игр в школе, каждая этническая группа — а на тридцать учеников их было одиннадцать — держалась особняком. В классах каждая группа сидела вместе, и после школы или игр ни ты не навещал соучеников-неевреев дома, ни они не навещали тебя. Бывали исключения — сам Жаботинский тепло вспоминает одного друга, христианина Всеволода Лебединцева, — но и в дружбе существовала граница: например, ухаживали только за еврейскими девочками[19].
Относительно взглядов он пишет: "Возможно, пока мне не исполнилось двадцать с лишним, у меня не было никакой позиции в отношении иудаизма или какого-либо общественного или политического вопроса. Я, конечно, знал, что когда-нибудь у нас будет свое государство и что я поселюсь там; в конце концов, это знала и мама, и моя тетка, и Равницкий. (В возрасте семи лет он спросил мать, будет ли у них когда-нибудь государство. "Конечно, будет, дурачок", — ответила она.) Но это было не убеждение; это было нечто естественное, как мытье рук по утрам и тарелка супа в полдень"[20].
Он не колеблясь заявляет, что у него не было "внутреннего контакта с иудаизмом". В процессе жадного чтения, просмотрев некоторые из многочисленных еврейских книг в публичной библиотеке, Жаботинский категорически исключил их из своей программы. Он не находил в них "действия, движения, только грусть и скуку". Но зато ко времени отъезда из Одессы он прекрасно знал русскую литературу и овладел как романтическим, так и дидактическим ее наследием. Он также, по собственному признанию, обрел вкус к западной литературе. Он упоминает Шекспира, Вальтера Скотта, Диккенса, Джорджа Элиота, Эдгара Аллана По, Данте и Д'Аннунцио, Виктора Гюго, Мопассана, Эдмона Ростана и шведского Тегнера[21].
За исключением упомянутого раннего мимолетного соприкосновения с Библией и стихами Иегуды Лейба Гордона, в разнообразных источниках, питавших его ум и дух периода одесского расцвета, еврейская нота отсутствовала.
Той весной произошло иного рода событие, которому суждено было глубоко повлиять на его жизнь. Жаботинскому было пятнадцать лет, шел первый год его пребывания в гимназии, и новый приятель пригласил его к себе домой. Одна из сестер приятеля играла на рояле, когда он проходил через комнату и, по ее позднейшему признанию, увидев "негритянский профиль под копной волос, она посмеялась". Но "в тот же вечер я завоевал ее благосклонность, обратившись к ней mademoiselle — чего раньше никто не делал. Ей было десять лет, ее звали Аня Гальперин — и это моя жена"[22].
ГЛАВА ВТОРАЯ
В АПРЕЛЕ 1898 года Жаботинский выехал из Одессы в Швейцарию. Он выбрал Берн по желанию матери: там учились многие российские студенты. Кроме того, она надеялась, что Жаботинский встретится с двумя старшими сестрами своего близкого друга Александра Полякова и те за ним присмотрят.
Его пребывание в Берне оказалось недолгим, но между его отъездом из Одессы и переездом в Рим осенью произошли два события, сыгравших в дальнейшем большую роль.
Впечатления, собранные им в дороге, были удручающими. Он ехал с многочисленными остановками через Галицию (в то время принадлежавшую Австро-Венгерской империи) и впервые столкнулся с евреями гетто. "В Одессе, — писал он, — я не видел ни пейсов, ни лапсердаков, ни такой беспросветной бедности; ни, в то же время седобородых, старых и почтенных евреев, снимающих шапку при разговоре на улице с нееврейским "господином".
Несмотря на то, что их положение было поистине печальным, Жаботинский долго не мог избавиться от инстинктивного отвращения к заискивающим манерам обитателей гетто. "Я спрашивал себя, — пишет он, — неужели это наш народ?" Но он заметил и другую сторону отношения евреев к нееврейскому окружению и власти. Он видел нескрываемый энтузиазм толпы хасидов, встречавших своего ребе на железнодорожном вокзале: они просто оккупировали вокзал, танцуя и громко распевая, полностью пренебрегая железнодорожной администрацией, полицией и гримасами добропорядочных пассажиров-неевреев.
С неодолимой силой подействовала на Жаботинского оборотная сторона еврейской бедности. В 1933 году в коротенькой зарисовке в легкой манере, характерной для его юношеского периода, он описывает типичный юмористический случай из тех, что помогали выносить раны и горести гетто. В деревушке Подволожиска, на австрийской границе, к нему подошел "хорошо выглядевший мужчина, исполненный достоинства, и, видя перед собой глупца, продал ему за два австрийских гульдена замечательные черные часы. Часы эти, естественно, не дотянули и до Лемберга. Они уснули и испустили дух, как покойный император Александр Македонский, мир его праху. В конце концов, все же это всего-то два гульдена, не больше двух процентов моего капитала в целом. Но честолюбие семнадцатилетнего бизнесмена, заключившего первую в своей жизни сделку, — дело немаловажное, и душу это мне бередило долгие семь лет. А затем, снова случившись проездом в Подволожиске, я завел беседу со стариком-евреем. Вспомнив свой постыдный опыт, я спросил: "Может быть, вы знакомы здесь с неким Халамайзером? Он мне продал часы…" Совершенно ненатянуто и с физиономией, полной достоинства, старик остановил на мне взгляд и сказал: "Г-н Халамайзер — я, но старше на семь лет. Вы, молодой человек, видитесь мне хорошо упитанным, брюки на вас без дырок и туфли новые. Эти два гульдена не сделали вас беднее, и часы на вас сейчас тикают себе замечательно. Что же вы потеряли в той сделке? В целом несколько помудрели, — по крайней мере, хочу надеяться. А те два гульдена внесли в мой дом радость в шабат (еврейская суббота, отмечаемая празднично, — прим. перев.) и целых три дня следом. Если пожелаете, у меня тут есть другие часы, родственник тем черным, его близнец, и если вы захотите их приобрести еще раз, я совсем не постесняюсь: мне эти два гульдена нужны больше, чем вам"[23].
Второе событие произошло в Берне. Записавшись на юридический факультет университета (там не требовался аттестат об окончании гимназии), Жаботинский остался совершенно равнодушен к своим профессорам.
Куда больше его интересовала жизнь "русской колонии", состоявшей из нескольких сот эмигрантов, в подавляющем большинстве — евреев. Некоторые были политическими эмигрантами, но в основном — молодежь, не попавшая в российские университеты. Они шумно предавались впервые изведанной неправдоподобной свободе, столь характерной для Швейцарии. Можно было говорить о чем угодно и во весь голос. Дискуссии на политические темы шли бесконечно, главным образом — о революции в России, на которую все надеялись.
Два раза в неделю "русская колония" организовывала вечера, зачастую переходившие в словесную баталию между представителями двух враждующих течений в социалистическом движении, одним из которых руководил Ленин, другим — Плеханов. Однажды доктор Нахман Сыркин, основатель сионистско-социалистического направления бывший проездом в Берне, попытался убедить собравшихся в своей теории синтеза сионизма и социализма. "Он не обрел много сторонников, — пишет Жаботинский, — но я хорошо помню его выступление, потому что в тот вечер я произнес первую в своей жизни публичную речь — и она была сионистской". Настолько эта речь была сионистской, что публику ошеломила. Жаботинский заявил, что он не социалист, поскольку о социализме мало что знает, но несомненно сионист, поскольку убежден, что еврейское существование в рассеянии, где окружающие евреев ненавидят, приведет к Варфоломеевской ночи, и единственная их надежда — на исход в Палестину[24].
Нет сомнения в том, что впечатления от его назидательных столкновений с восточноевропейским еврейством на пути в Берн, помноженные на твердое убеждение (разделяемое, как он замечает, его матерью, теткой и "самим Равницким"), что еврейское государство в один прекрасный день возродится, — привели к этому неожиданному пророчеству[25].
Впрочем, это была разовая вспышка, не связанная ни с чем из того, чем он занимался в дальнейшем многие годы. Берн ему надоел, и он убедил своего редактора Навроцкого разрешить ему переехать в Рим. Таким образом, осенью 1898 года он прибыл в Рим, где провел три года — особенно радостных, беззаботных, но интелектуально, возможно, самых важных в дальнейшем формировании его личности.
О пребывании Жаботинского в Италии нет данных, кроме его автобиографических фрагментов и нескольких рассказов с автобиографическим подтекстом. Одно из исключений — сухой документ: учебная ведомость из Римского университета с перечнем выбранных им за три года курсов и именами профессоров.
"Русской колонии" в Риме не было, и, как вспоминает герой его рассказа "Диана", "месяцами я не ощущал на языке вкуса русского"[26].
[16] В стихотворении "Ха-матмид" (Прилежный ученик)
[17] Шехтман, Том 1, стр. 37
[18] Сионистское движение 1880-х
[19] Зихронот Бен-Дори, стр. 30-31
[20] Повесть моих дней, стр. 6
[21] Повесть моих дней, стр. 21-22
[22] Повесть моих дней, стр. 22
[23] Повесть моих дней, стр. 23–24. Также Ш. Ступницкий (который присутствовал) в "Вожди и мечтатели" Frimorgen
[24] 14 февраля 1928, цитируемого Шехтманом, том I, стр. 46
[25] Карманное издание "Нескольких рассказов, в основном реакционных". Париж, 1925, стр. 45
[26] Повесть моих дней, стр. 24; также Шехтман, том I, стр. 50-55