Бульвар чист и проветрен, будто до грехопадения. Восковые лебеди пьют воду бассейна, у старика в персидском саду вода была при любой погоде подсиненная. Где этот сад, не на Святой ли земле, в списке потерь, высеченном на камнях мавзолея. Дремлет рощица по бокам и в тылу кинотеатра «Адрианополь» с летней эстрадой «Эдирне», по осени пустой, одичалой, забирающей в теплое время лилипутов, чечеточников, куплетистов, конкурсантов народного саза и кеманчи; курильщики сойдутся под вечер, сушат об эту пору траву. Кипарисами огражденный квадрат, укрытие от жары и ненастья, охраняет блицеров. Исхудалый с желтой кожею чемпион этих кущей — почему он не лечится, мне ли сегодня не знать, что есть сия желтизна и сия худоба, не потому ли, что поздно, запущено, прозевал, проворонил, как никогда не зевал, никогда не воронил фигуры, некуда торопиться, вся спешка в шахматах пятой минуты, где наипаче недопустима — плетет паутину, подбирается гипнотически к королю. Стремителен даже для блица, вдвое быстрее любого, а рука словно в медленной съемке над доской и часами, так изящны движения мысли. Далеко в море вторгается эстакада. В конце свайной дороги кафе на столбах. Ноябрьский ветер треплет нас в хвост и в гриву, по-братски. Раскрасневшись, взбодренные, жизнь удалась, балаганною троицей: длинный Олег, я какого-то росту, нахохленный маленький Павел — не спеша водворяемся в пятиугольник-стекляшку, пентагон на арго завсегдатаев, сделавших из потехи обузу. Модное, прости господи, заведение. Волны взрыхлены ветром, тусклая тяжесть разбивается вдребезги об опоры, обрызгивая плохо промытые стекла.
Восточная девочка лет девятнадцати, в брючках и кольчужном свитерке, изгибистая, обвеивающая табаком «Мальборо» и духами «клима», затягивающая волооко мужчину, дабы измерить его долготою растянутых гласных (едва появившись на ненадежной хребтине востока, девочки эти вовсю замелькали по своим клейким надобностям), приносит на совесть заваренный кофе, печенье, миндаль в плоских блюдцах, коньяк. Мутноватый галдеж и малиновый проспиртованный пламень заката повергают в расслабленность, сонное возбуждение. Зажигаются лампы, я угощаю Пашу «данхиллом», купленным на базаре у инвалида, одноногого, с мальчиковою группой подхвата, заправилы курительного предложения, крутится Sex, Drugs and Rock-n-Roll Йена Дьюри. Sex, Drugs and Rock-n-Roll Йена Дьюри, говорит Паша. Господи, а это откуда в тебе, хохочет, разгоняя дым, Олег. Торговецкий важно отмалчивается. Звеним рюмками, хрустим печеньем и миндалем. Коньяк лежит в жилах, там ему самое место.
Рядом садятся любовники. Она стриженая молодая славянка в искрящемся платье, лиловых перчатках, подражание героиням, кружащим ее головенку, — поджарая длинноногая псица, но грудь соразмерна, и я пялюсь дольше, чем разрешают приличия, дольше, чем на ее икры в серебристых чулках, на раковину уха, вылепленную с такой нежной предупредительностью, словно предстоит возвращенье к невинности. Давай шампанского, говорит она раздраженно, без шампанского я мертва. Он смешанных кровей пузан под пятьдесят при деньгах, из тех, что заседают в докторских межзащитных советах, пустившийся во все тяжкие семьянин с несбриваемым ужасом на щеках. Он вымотан, обман истрепал его нервы, что бы ему не покончить с неправдой, ложь мать всех пороков, сказал Зороастр и повторили мидяне, парфяне. Нельзя, причиной болезнь. Он болен этой платиновой безвкусно стилизующейся малокрасивой блондинкой, истощенной и впалой, а не сытой и выпуклой, как подобает порядочной женщине, вечно чем-нибудь недовольной, нисколько в нем не нуждающейся, под чьим влиянием он принялся бурно курить, заслужив учащенный пульс с перебоями, за все время связи ни разу не спросившей, чем еще он живет, кроме ее нехотя, из одолжения раздвигаемых бедер, высокомерного молчания, когда ей охота молчать (этого требует роль), кроме ее знаменитых истерик, ежели он понур и несвеж, когда ей приспичит извергнуться монологом, изнурительным в своей вздорности двухчасовым монологом о «театре-моем-божестве», об альковных, проще сказать, склоках муздрамы, кроме ее недоброго нрава, находящего сладость в капризах мучительства, — он болен, как заболевают горячкой. Шампанского, говорит она, беленясь и накручиваясь, или я умру прямо здесь. С прошлыми женщинами он делал все, что мужчины его положения и комплекции делают с женщинами, щупал, вертел, обзывал, обидно, как тварей, облапывал, из принципа не отличая замужних гулен от шалав, в грош не ставя ни этих ни тех. Что-то случилось, он помешался, физически заболел, так низко пасть он не мог, это, конечно, не он. Рухнул другой человек, спятивший или всегда полоумный, обожающий, чтобы им помыкали, с ознобом и ломотою в истасканном теле, с жаром во всю длину ртути, невозможно признать, чтобы искал, чтобы им помыкали.
Восточная девочка ставит откупоренное шампанское. Наметанно зыркает, чуть помявшись, сворачивает к смуглолицему бармену, молодому надсмотрщику с помадой на волосах. Разлитие привилегия любящих, пузан разливает по-официантски, с непредставимой грацией перехватив бутылку салфеткой. Быстрей, что ты возишься, эти кретины не охладили, теперь ты копаешься, боже ж мой. Жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, украденный жест и я помню откуда, нечто французское или французистое, нововолновое конца пятидесятых на просмотре восьмидесятого года по блату, настроенчество впечатленства, облекшее притчу о разбойнике и блуднице, двух пронзительной честности одиночках в греховном, до спазмов прельщающем городе. Посему чердаки и подвалы, косые углы, лестницы в клиньевых проблесках, дождик на мостовой, дождь на асфальте. Шинный поэтому шорох со взвизгами, сполох, бесшумный неоновый треск. Кофе и сигареты, сигареты и кофе, пока омываются стекла кафе, вот и он из намокшей толпы, из нищей комнаты с книгами, изглоданный думой, с револьвером и рукописью, а она заждалась — челка падает на огромные, в полэкрана глаза. Принужденная быком-главарем, которого застрелит отверженец, она заждалась, она просит покаяться, просит шампанского, разглаживая узкую юбку на бедрах, жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, лиловых перчатках темней ее собственной тени, film noir научил разбираться в градациях цветовой темноты… — боже ж мой, что за рохля, ты мне нальешь или я здесь умру. Лялечка, дорогая, не надо расстраиваться — голос его уте́плен акцентом, столь же стандартным в языкастом и блудословящем городе, сколь нестандартен твидовый в мелкую клетку пиджак и булавка для галстука, ножки поджавший кузнечик с брильянтовой головой. Блескуче искрящаяся, спутница хлещет шампань, утомительно ерзает, передергивает тощими плечиками, выцокивает каблуком; облизнув губы, с вульгарным стуком опускает бокал, под взглядом, исполненным загнанности и тоски. Электричество гаснет. Золотая булавка червонится в свечном огоньке, палевый тон пиджака гобеленен. Свечи на столах оплывают, дрожат, вьются, струясь к потолку, сердечки и гребешки. Вкус к добротной одежде развился в нем под влиянием бедствий. Он одет для себя самого, уважаемый, круглой комплекции господин средних лет вышесредних доходов, хозяин подстриженных усиков, аккуратных бровей. Наряд это панцирь, броня. Достойно одетый, он беззащитен не так, как беззащитны пропащие люди с отпечатанными во лбу красными буквами невозвращенства. Все обратимо, схлынул бы жар, ртутный разбег слева направо по столбику, и знобящая ломота, и давящее сжатие в висках с каждым пропуском пульса, из-за чего внутри бездыханный обрыв. Он понял бы, кто привел или что привело в гнусную хату с хихикающей молодежью, почему, болея, все глубже заболевая, не может выбить ей зуб, порвать колготки и изнасиловать, и назвать проституткой, как называют всех изнасилованных, бить и драть на ней, пачкаясь кровью, платье спереди на груди, слишком тощей, чтоб раньше когда-либо взволновало, — он податлив и слаб, он выпотрошен, она его затерзала, горячий, распластанный, опускается в марево, как под морфием после аппендикса.
— Очнись, ты меня слышишь, мне скучно, эй, ты заснул? — она водит перед ним кистью в перчатке, как бы протирая стекло. — Придумай же что-нибудь, боже ж мой, мне ску-учно… — Ляля, я сделаю, как ты хочешь. — А ты знаешь, как я хочу? Ты — знаешь? — Заподозрив, он горбится. Моргает, жалко набычившись. Теребит узел галстука, трет подбородок, мнительный ощуп щетины. Спутница улыбается. Спрятав улыбку, закуривает. Пара затяжек, и сигарета почтительнейше, с притворным заискиваньем протянута фильтром вперед: возьми, пожалуйста, милый, — он пугливо берет, не догадываясь, что воспоследует, — и прижги мне ладонь или тыльную, как тебе больше понравится, на выбор, что ближе — язвит со змеиной, разматывающейся обходительностью, откинувшись, нога на ногу, болтая туфелькой на кончиках пальцев, худая стопа в серебристом чулке живет соблазнительной жизнью — можно через перчатку, а боишься испортить подарок, я сниму — стаскивает, вывернув наизнанку, бросает в крошки курабье, в арахисовую шелуху. Лягушечья лапка, желтая в тающем подтреске. Сквозь музыку врозь и отчетливо, точно звуки идут неслиянно, хрипловатый ее говорок, огарочное подпаливание, гомон соседей поодаль, его смятение с белой сигаретною палочкой между средним и указательным, в светотени.
— Ну, милый, прижги, к тебе обращается дама. Я все-таки дама, ведь правда?
С младых ногтей снедало любопытство, что в этом такого: на допросах ей прижигали… А я чем хуже, скажите на милость? Поторопись, потухнет. Ты будешь жечь или нет? Будешь или нет?!
На них оборачиваются, смешочки и подначки наглецов. Восточная девочка застывает с подносом, бармен прикидывает вмешательство.
— Тряпка, трепло. Боже ж мой, ни на что не годен. А хочешь, я тебе прижгу? Не возражаешь? Дай-ка ладошку, могучую вашу долонь. Не бойся, мужчина, мгновение боли… — Он втаптывает в пепельницу окурок, растирает до скрипа. Дрожь колотит его, конвульсивная дрожь, так пишут иногда в письменных текстах. — Ляля, я прошу тебя, Ляля. Ляля, это переходит границы. — Границы? Переходит границы?! — Она визгливо хохочет, к радости дураковатых хлыщей, награждающих ее общим для всех языков похабно-ласкательным прозвищем, которое женщине надо запомнить и взять с собою в короткую жизнь, чтобы согрело в клети, в одинокой ночи. — Что знаешь ты о границах? Что мы все о них знаем? Тем более — за! Переходит! Вы слышите? Я смеюсь! — Новый взрыд хохота, неловко хлопает по столу, едва не опрокинув пустую бутыль и тарелку, уронив только нож, отскочивший с тупым общепитовским звоном, нож подбирает бармен в броске из-за стойки. Смолкает серьезная, посуровевшая.
— Если бы кто-нибудь, кому ведомо, подвел к холму или речке, откуда, будто расплывшийся дым в облаках… Мреет граница и — летучие за ней огоньки, беглые очерки запределья. Ты понимаешь, милый, о чем я, одним глазком за черту, пре-ступление, не выходя из столбов государства. Жизнь после этого отменяется, но в том и счастье, что так.
Встает, кой-как напялив туфельку, опираясь на стол, накренив. С другого конца навалившийся спутник полулежа сгребает в охапку тарелки, стаканы, все звенит и шатается. Крошки и шелуха липнут к сорочке, грязнят галстук с кузнечиком. Встает, опираясь нетрезво, ноги ее нетверды. Провожаемая аплодисментами лоботрясов, хлопочками циников, жадных до зрелищ выше их разумения, плетется к двери, запинается, ненатурально выпрямив спину, как подгулявший солдат, который встретил патрульных. В игольчатом платьице на ноябрьский ветер, безуспешно и резко — в обратную сторону, на себя — дергает ручку рукой без перчатки, чертыхается в замешательстве, сейчас прорвутся подступающие слезы, о чем извещает все та же спина, вдруг бесхребетно просевшая, надломленная мольбой о пощаде. Он бежит на подмогу, не забыв четвертную без сдачи, портрет лысого человека из камня, гранит пополам с сердоликом. С чаевых этих борщ варить на семью, восточная девочка, дрогнув, прибирает купюру в кармашек. Бежит и хватает за плечи, схватив, обнимает; она падает на него, прижимается. Губами и носом, всем мокрым лицом трется о шею мужчины, это объятие любящих. Бережно, как ребенка, он ее одевает в пальто, поднесенное за три рубля худеньким тюрком, старичком-гардеробщиком, некогда талисманом муздрамы, в период опер с бахчисараями, лошадьми и жизнью наций на сцене. Зажглись фонари, штормовой мрак эстакады изнутри своей тьмы прорежается, разжижается блеклой лимонностью, фосфором, как в приборе ночного неведения. Гулкий шум, мегатонны воды бьют в опоры, перехлестывают пенными гребнями через ограду, с шипеньем докатываясь до ботинок. Фонари не настолько, однако, мощны, чтоб отделить пену от толщи. В точечках свечек избушка на сваях, кофейня-корабль, жгутся и догорают, чадят. Обернись, говорит она тихо, но, пробиваясь сквозь волны, мы вышли из дома, где справляют обряд, вот слева, порадев, погасла и слева зажглась, что же мы так бездарно… это все я, это я… Шарфом, снятым с себя, укрывает ей горло, гладит щеки и скулы, слизывает слезы с ресниц, Ляля, говорит он в то время, как она держится за него, шатаясь на каблуках, Ляля, говорит он беззвучно, через стекло, но имя читается по губам.
Что новенького в «Энеиде», Паша, подтрунивает по дружбе Олег, и совсем не подтрунивает, а наигранною игривостью тона маскирует свой интерес, вот оно как, маскирует, дай, Паша, мне книгу, я погадаю. Разных людей видел Вергилий, говорит ему Торговецкий, таких, как он, и таких, как она, на пристанях, в сумятице площадей, в сельских угодьях близ виноградников, в банях, на постоялых дворах и подворьях, на виллах с бассейнами для купания и ваннами для отворения жил, у источников подле храмов, поборов смущение перед женщинами, в лупанарах, и, поборов неприязнь к зрителям, на трибунах арен, наконец во дворцах — обо всех написал. Возьми, погадай, из портфеля, прислоненного к ножке стола, достается заветная книга, но не вслух, о себе — про себя, так надежней. Сто двадцать седьмая страница, четырнадцатая сверху строка, объявляет Олег и, озадаченный, возвращает кирпич — поди растолкуй. Знаете, я чего не пойму, продолжает он, чего, отзываюсь я механически, а не пойму я… Гений восемнадцати лет, из тех, что являются однажды в эпоху, причем поголовье способных это явление оценить в ту пору не уже, чем в прочую, и масштаб пришлеца ясен с первых песен его, воскрешающих баснословье, старину киноварных заставок и буквиц, о чем ценители уже собираются рассказать: мол, публика, внемли, явился поэт, с минуты собираются на минуту, но мелочь вмешалась — самоубийство певца, приведенного к яду такой нищетой и бездомьем, такой низостью критиков, воды в рот набравших, — зачем это нужно, чтоб показательно в восемнадцать, вот я чего не пойму? Нарочно отравить зарю, утреннюю звезду в восхождении? Оттенить его юностью хрюкающих? Для коллекции? Памятник убитому дару? Сто двадцать седьмая страница, четырнадцатая сверху строка, объясните мне наколдованное.
Возможно, я ошибаюсь, говорит Павел, попыхивая, но если вопрос твой не риторичен, то ты на него и ответил, двумя ключевыми словами, словом «памятник» и словом «коллекция». Не предположить ли, что заведенный порядок нуждается в безызъянности представительства, в полном собрании характернейших типов, с аллегорическим обобщением, но и с леденящей неотвлеченностью экспонирующих изводы судеб в их наивысшем развитии, дабы к любому, самому странному тезису можно было подыскать казус-пример. Пристальному этому взору, озабоченному соблюсти баланс и не исказить перспективу, позарез требуется объемлющая галерея скульптур, великодержавная глиптотека, составленная из ярчайших обличий и форм, какие только принимает удел. В этой коллекции изваяний все друг другу равны, как равна кошка камню в поэме, а камень отраженному в озере колокольному звону, ребристым накатам-наплывам, и все неизбывно необходимы. Образы в зале музея, тишь и пасмурность из яйца на стене, из нарезанной дольками розы, из опалового картуша на потолке, разрисованном нимфами, водопадами. Твой подросток-подранок с обкусанными ногтями и — современник его: чемпион олимпийского долголетия, монстр совмещений и синтезов — министр, театральный директор, оливковый венок на челе. Узник, долбящий кайлом мерзлоту, точно манною осыпаем песками пустыни, по которой переправляет рабов и оружие негусу презрительный голодранец с золотишком в набрюшье и подающей надежду гангреной. А солнечный луч, отрада скандинава перед тем, как быть уволенным в запас чахоткой, тот же, что светит на юге постановщику елизаветинских драм, здоровяку, трое суток любви на циновке (все убранство лачуги) с босоногой танцоркой, без звонка и знакомства пришедшей сбросить одежды вдвоем. Столп, корою обросший, и, в сахарной водице, цветок. Затворник, перья у серафимов считающий, и площадной вития, едко льстящий толпе, переплетенный с толпой. Что общего?
— Крайности сходятся, — буркнул я. — Сомневаюсь, — сказал Торговецкий, — это не лобачевские параллели. Художественная завершенность участи. Законченность самоотдания, равно присущая всем, чьи слепки попали в музей. Пример, поднятый до эмблемы, герба. Каждый здесь каждому брат, связь кровная в том, что судьба — исполняется, как стройное целое исполняется, каждым из них до конца.
— А, так ты про высокость, — разочарован Олег, — высокость это не про нас. — Нет, не про нас, — поддакиваю я. — Да я, друзья, не настаиваю, — бормочет Павел, водя прутиком в бассейне с лебедями из гипса, — напрягши упорные шеи, загребая и взбрыкивая оранжевыми, лапчато-мощными под водой, тянут королевскую лодку с девизом, в серебряных нитях по шелку навеса, влекут всеми преданного — кудри на воротнике камзола, глаза над линией берега и воды, — подло ославленного заговорщиками, не изменили только озерные лебеди, упряжка «рассекающих гладь», — мелет вполголоса Торговецкий. — О чем это ты, — удивляется Блонский. — Так, чепуха, не про нас. — Да знаю я, знаю, что у тебя на уме, а помнишь, царскосельский был лебедь: семьдесят шестистопных хореев про то, как дожил от екатерининского царства до александрова, отъединенно плавал среди новичков, но вдруг взвился, вдохновеньем охваченный, с песнею к небесам и оттуда пал мертвый. — Как забыть, — вздыхает Торговецкий, — истинная монархия, монархия сердца всегда в белых перьях, на воде, на крылах.
Осень отгуляли и зиму, отступает весна. Скоро летние жары, время кира и мглы заволакивающей — смолы раскаленной в бельмастых лопающихся пузырях, смоляного кипения в ржавых кубах на помостах из досок, на кирпичах, палка-мешалка, горелый огрызок, торчит из котла, а мальчишка копченый распаренный черноногий помешивает, мальчишка в отрепьях босой на асфальте, в шлепанцах из кирзы. Летние близятся государственной милостью отпуска. Отчитал математику лодырям Блонский в слободе за мостом. Отдел партархива, свод ячеечных протоколов о заседаньях бурильных бригад разобрал Торговецкий. Я нерадиво переполз на пятый курс. Мы с Павлом остаемся в городе, нюхать смоляные пары, артериями переулков и шелухою заплеванных спусков текущие к Ольгинской, к побережью, к бульвару, рассасываясь в соли морской, в резиновом пыхе метро. Варом кира, шипящею льющейся лавой зальют в скудных улочках трещины крыш, будут лить из ведра на веревке, оплескивать кровли халуп, калек о полутора этажах с ящиком птичьим балкона, откуда к шашлычным дымкам во дворе свешиваются вечерами пузатые, голые, курчавою шерстью поросшие, в сатиновых трусах, через перила куря.
Олег носат, долговяз, плохо выбрит. Ведомый Татулей, держащей девочку, маленькую, гундосящую, не по жаркой погоде одетую, как если бы уже прибыли в северный порт назначенья, грузит два чемодана с баулом в багажник автобуса, проспект Полновластия, — аэропорт. Aero Puerte, прибавляет он по-испански, на языке, вчуже дивном по звуку и неуступчивом в изучении — доставал иногда из кармана грамматику, но продвинулся недалеко: Олег и упорство — о, не смешите, упорен в отлынивании, как сам себя аттестует. Все тонет в дымке, плывет и колеблется над костром. Накрапленный пейзаж дает обвитую плющом руину в контурной карте муздрамы. Татуля взволнованна, под каким углом к чемоданам встанет баул, их же к чертовой бабушке растрясет-опрокинет, ничего нельзя поручить. Девочка в байковой на завязках кофтенке и бумазейных рейтузах хнычет, сучит ножками, выгибается. Лижет кулак, водя кулачишком по сморщенной, протекающей мордочке. Анна, прекрати сейчас же канючить, из дому выехать не успели. Бесконечно усталая: усталость это ее состояние, Татуля и есть утомление — еле удерживает неугомонную на руках, а Блонский ползает, ползает на карачках в багажном отсеке «Икаруса», ты долго будешь возиться, шофер одного тебя ждет. Это первый совместный их отпуск, вылет семьею в профилакторий здоровья на Клязьму, на воды в баден-баден, восклицает Олег. Татуля видеть не может нас с Павлом, крадущих, как два алкоголика третьего, ее непутевого мужа, но что-то в последнее время притихла, не гонит. При всей размашистости притерпелась, поникла — или мы с ней сроднились, против воли ее вошли в ее жизнь. Неизбежное зло, без которого неуютно, чего-то недостает.
Примстилось ли побратимство и сестринство, мы одни провожаем. Тата плод позднего, по любви заключенного брака, хотя в этом возрасте, если кто спросит меня, следовало бы запретить детородство, чтобы не было миру дрожащих сирот и чтобы самим не дрожать, успеешь ли поднять над землею ребенка. Отец и мать под кипарисом на ветхом погосте, где еще туя растет, и корявые в пыльных листьях деревья, пыльных после дождей, налетающих часто на Пасху, и зримый изо всех концов екутиелов, знаменитый на всю ойкумену мыслитель-роден, и надгробия победнее, попроще, с камешками, по обычаю предков, на плитах. Татулины спят старики, Фира слоняется, не сливая в уборной, я говорила тебе, все загадит. Друзья, как пришлепнули изобретательство, разбрелись, Павел и я зато непременны, мы провожаем, советуем: отдыхайте, ни в чем себе не отказывайте, и Татуля не гонит, куда нас, прилипчивых, гнать. Водитель «Икаруса» вылезает. Мокрое на рубахе пятно, трет руки билетной размотанной лентой. Билеты не надо, плати так, человек человеку душевно, и доедешь удобней, скорей. Поплевав шелухой, улыбается Тате в усы: не волнуйся, зачем волноваться, отдыхать едем, дочка хороший какой. Оттеснив, перехватывает у Олега баул, ставит под нужным углом к чемоданам. Люкс, поднимайся, задний дверь закрываю. Татуля кивком благодарствует, выдавливает гримаску учтивости. Поднимаются: победительно Тата, с головою повинной Олег. Повеселевший ребенок плющит мордочку о стекло, водит носом, хохочет и фыркает. Страгиваются, мы идем за пыхтящим, рычащим, астматичным на старте, воняющим выхлопами. Олег корчит рожи тайком, воздевает то левый, то правый большой, то оба-два вместе, вот ведь что, накопив — отдыхать, и не верится, как в супружество и отцовство. Жена и мать, египетски величавые, не шелохнутся с сумбурною девочкой на руках. Пять дней спустя Олега Блонского доставили назад в багажнике самолета. Он утонул, купаясь вечером один.
Хоронили по правилам нации быстро. Летом не очень помедлишь, льда мало, вагоны с устрицами забиты битком. Погребением распоряжалась Татуля. Ее лицо, на которое я смотрел вскользь, боясь встречаться глазами, и, конечно, встречался, ибо, все замечая, она видела даже меня, серое, точно камень и пыльные листья, вдовье лицо, реяло над ее же, вдовы, приказными словами и над нами, суетящейся бестолочью. Никакой музыки, лабушского отродья. Они обсудили с Олегом, пообещавши друг другу, кто б ни был первым, тихий уход, без этих медных тарелок под водку и всей гоп-компании. Поминок не будет. В замкнутой ровности голоса было что-то пугающее, но я поймал себя на том, что с облегчением повинуюсь ему. Раздраженной суровости я в лице не нашел. Одинокое в своей красоте, оно реяло выше претензий, упреков, обид, таинственно без борьбы отложившись, подобно далекой колонии в море, из которой и до независимости письма, пока не рассеялись, приходили расплывчатые, под стать сонному мареву острова, так что закрадывалось сомнение, существует ли он, не пригрезился ли владетельной суше, но лицо женщины было здесь, наяву.
Фиру на кладбище не пустили. Запрет, над ней тяготевший, отменен не был. Неизвестно, рисовала ли «забегания» для Олега и пыталась ли отговорить от поездки. Думаю, не пыталась, тому есть несколько причин. Сопротивление судьбе, мне кажется, считала она бесполезным. Не для того «забегания», чтобы рисуемый перескочил на другой путь — другого пути нет, а затем, зачем врач объявляет больному безнадежный диагноз: дабы привел в порядок дела. Не исключаю и то, что некий направляющий ее карандаш кодекс (устав) предостерег ее против вмешательства в будущее, даже если это ближайшее будущее сына. И самое грубое, прозаичное: никто ее не послушал бы. Ее, мочащуюся и отхаркивающуюся, и слушать не стали бы. Из любопытства — Олег, но полоумную распустеху-фефелу — Татуля?
В жиденькой толпе хоронивших, на отвале полузасыпанного обломками и мусором котлована, я увидел двух вполпьяна мятых лабухов без инструментов, двух лысеющих гномов. Павел сказал, чего удивляться, они приходят просто так, это же их профессия, с инструментом ли, без. А без это тоже профессия, спросил я, не весьма улавливая на жаре направление. У них заведено, у этих двух, по меньшей мере, сказал Торговецкий. Ржавая проволока венка, подвенечная проволока, лежала у маленьких ног маленькой круглой блондинки под сорок, одетой в темное сообразно моменту. Я не сразу узнал физичку-Лимончика в солнцезащитных очках, невидимые глаза смотрели с терзающей ясностью. Гроб нарушал правила иудейского погребения, там, где живу я сейчас, кладут в яму исконно-древнейше, спеленутое туловище, обмотанная бинтом голова, но буква обычая воспринималась бы как нарочитый, не без оттенка трусливого ханжества педантизм, почему бы, коль вы такие решительные, не прибавить к сей букве весь алфавит. Наш друг, мой троюродный брат в закрытом гробу — мы не смогли попрощаться воочию с тем, кого хоронили, — оказался очень тяжелым. Помноженный на худобу долгий рост, обнаружилось, гнетуще весом. Я надорвался, Павел, щупленький Павел, чуть не умер в пекло под грузом. Шли и шли, запорошенные по колено, в сухих комьях летней кладбищенской грязи, мимо заслуженного работника ляндреса, подполковника медицины дыхнэ, завмага шахновича, сберегшего средь ревизий и чисток промысел на углу Фиолетова и Морской, вдоль сарая с необточенными надгробиями у стены (струйки крошева вьются в жарких столбах), над свалкой — развалины водокачки, гнилой зуб османов, утверждавшихся от побережья до обезвоженных, мазутом чернеющих пустырей и солончаковых степей, многосемейная софья самец, орденоносная берта тарантул (стыковое, дробь барабана, «та-та»), цехновицер-супруг с цехновицер-супругой, плечо затекло, позвоночник ломило, мы радовались, дотащив друга и брата до ямы, а в громадном, с гандбольное поле вольере высился в креслах из мрамора екутиелов, поезд Дербент — бухара.
В память Олега, как раньше с Олегом, я начал бродить с Торговецким. Ольгинская, булыжные скосы и скаты, приморье, Бондарная, площадь конармии с аркой в честь взятия нами исхожены. Через полгода я понял, что Павел лишь терпит меня, деликатно и отчужденно. Разговоры, прогулки, не в пример менее оживленные, чем втроем, ибо Олег, поощритель наш и вожатый, с обаятельной чуткостью побуждал собеседников к речи, — становились для Паши обузой. Все глубже и глубже забирался он в оккультизм, а отворяемая наугад «Энеида», в нужнейшем каждый раз месте залома, сулила бездонную даль нисхождения. Допускаю, что на других ярусах существа он, закаляясь, прочнел, у нас, в простых планах, наблюдалось обратное. Заостренный, с зеленоватою, как при голоде, кожей, и действительно голодал, забывая поесть, едва получалось впихнуть в него булку. Ста метров, бывало, не мог пройти без одышки, но продолжал настойчиво курить, мало того, увеличивал дозу. Слабый, в ином пребывающий, нравственно он тяготился свиданий, и под всяким предлогом я сокращал и сворачивал их, дабы не вынуждать друга к отказу, из вежливости для него неприемлемому. Он уходил туда, где сила, клеймившая его изнеможением и распадом, обитала в манящем сосредоточении, полно.
В марте мы уже не встречались. Очную ставку сменил телефон, пробудив на короткое время, что времени подчас удается, ненатугу былого. Паша забавно шутил, толковал новости, городские и шире, «откликался», как сказал бы Олег, наловчившийся выводить его из прострации; все хорошо, если бы не клокочущая мокрота в груди, соленая при отхаркивании, и кашель, трудный задышливый кашель, раньше не было сладу на улице, теперь и в комнате сидя. Две-три недели, и Павел вновь скис, завод заглох. Сникнув, несвязно издалека бормотал, недобирая до завершения фразы, глотал звенья, обрывал мои реплики. В промежутках звенело физически, какая мука для него тащить, выволакивая, коснеющие на языке слова. Паша, сказал я однажды, собственной смелостью удивленный, я буду справляться по выходным и не стану докучать тебе в будни, он согласился с назревшим. И я исправно звонил ему по субботам, как бы то ни было, я звонил. Сперва соблюдал я зарок, настрого воспретив себе, после нескольких трудных бесед, оспаривать мнения, в иных устах и условиях меня раздражающие, раздражали и в этих, но как диктовала их прямота, не кокетство, а искренность, прямая правдивая Пашина искренность, я разводил сокрушенно руками, прижав трубку ухом.
Корейский самолет сбивать было надо, рассуждал он, покашливая, — я тебя умоляю, не телефонный… — сбивать было надо. Вообрази, что государство поступило бы с несвойственной ему мягкостью, пощадив живую мишень: лев отпустил на волю нарушительницу-антилопу. Что из этого происходит? Слом всей системы ожиданий. Никто, ни друзья, ни враги не знают отныне, чего ждать от хищника, что вертится в его воспаленном мозгу. Проницательнейшему стратегу не дано угадать, каких маневров страшиться, а какими холодно пренебречь — фальшивый залп, хвастливый рык на параде. В недоумении друзья и враги: ужели зверь так фатально ослаб, ужели он — изменился? Или это подвох, западня, чудовищные в своих разрушительных следствиях? Возможность что-либо понять в действиях оппонента, из поколения в поколение созидавшаяся с той и другой стороны, благодаря чему обе стороны уцелели, разбита одним неосторожным ударом, и все погружается в непредвидимость, панику, хаос и смуту. Нет уж, всяк должен поступать, как заповедано ему эволюцией или творцом: лев — гнаться за добычей и вонзать в нее клыки и когти, добыча — удирать от льва.
Не знаю, почему спустя месяца полтора, в одну из суббот, я не набрал номер Павла, не крутанул шесть раз пластмассовый диск, объяснения нет; что-то случилось во мне, и жалко топорщатся заготовленные задним числом оправдания, пусть истлеют они. Помнил неукоснительно, но — что-то властнее хотения, властнее тем более долга, а может быть, это игнавия, болезнь лени и отвращенья к себе, переносимая и на клятвоскрепленные действия, все может быть. Не позвонил я и в следующую, и в третью субботу подряд, ненавидя его и себя. И получилось так, что о смерти Павла Наумовича Торговецкого прочел я в оповестительной, с шахматною колонкой, четвертой странице «Рабочего», а удачно подхваченный грипп избавил от похорон, собранных с мира по нитке соседом, тем же, кто вызвал милицию.
В канун обрыва гуляний, в отобранный день января, когда ветер утих и дыхание Паши обманчиво выровнялось, мы поехали к серным баням. С лязгом и дребезгом, шатаясь на поворотах, от обнесенного стенами городища, так называемой Крепости с ширваншахским раскопом и ворохом тупиков (ни травинки, ни голубя, ни фонтана, но густая баранина из прорубленных келий-каверн ресторана), до вокзальных высот сабунчинских проскрипели трамвайчиком, к полудню пустым, только старицы в шерстяных бахромчатых платах, прихожанки вросшей в булыжник Николиной церкви, обсуждали румяного о. Михаила, присланного заместо преставившегося о. Елизара. На привокзальной площади в автобус, гремящий дрязглым железом, спешились, десяти минут не прошло, у лесочка, и напрямик сквозь его редкоствольную смешанность — к цели. Полуразрушенная под ветхим куполом серная баня стояла подле источника. В эпоху первого мирового развала, когда город брали приступом армии востока и запада и трупы, поедаемые псами погрома, валялись на улицах в бурых лужах, младотурки возвели ее за чертой с похвальным намерением прибавить к бане мечеть для суннитов, караван-сарай и базар, но успели учредить омовения.
Вошли через пролом в стене. Внутри был заплывший тусклый в выбоинах мозаичный пол, ущербленные ложа из мрамора, одно расколотое поперек, дикарским молотом, не иначе, и на диво неповрежденный бассейн, полный горячий серной воды из источника. Пар поднимался к самому куполу, смешанный с сельским здоровьем и тухлыми яйцами. Два жилистых старца и юноша, опускающий долу глаза эмалевой синевы, все обритые наголо, по пояс в курящейся чаше, медленно двигались в ней. Уйдем, неловко, шепнул я, обескураженный. Побудем чуть-чуть, вот увидишь, нас не прогонят, так же взволнованно зашептал Торговецкий. Он был прав, какая-то древняя вежливость предусмотрела вторженье робеющих чужаков, актеонов навыворот, и защитила от гнева, когда бы сии артемиды, неотмирно цепенеющие в позах, могли бы всерьез на нас рассердиться, хотя мы им, конечно, мешали. Они бродили степенно в бассейне, то с тихим плеском поднимая руки, то воздевая их к белому дымному солнцу под куполом, то зажимая носы и с головой погружаясь, будто еврейки в микве. Вот ведь штука, сказал Павел, османы дервишей затравили, а существует поверье, что мевлеви должны омываться в турецкой купальне, если угодно, купели, и год за годом, кто бы окрест ни свирепствовал, продолжается непрерывно, сейчас меньше, но юноша подхватит и передаст, для заразы, как для любви, нужны двое, разве не чудо, что баня не сломана. Мы посидели еще на теплых камнях, на сложенных вдвое пальто. Пар от воды восходил к небосклону и куполу, в стенной пролом лилась прохлада января. А прийти сюда лет через десять, все будет таким же на снимке, бассейн, дервиши в нем, ты, даже я. Хорошо, но не самое лучшее, не совсем хорошо. Что же лучше-то, Паша? Когда зашивают на морском ветру в парусину и — за борт. Отыграл, упокоился, и не надо жаления, всем ясно, что выполнен долг.
Прошли насквозь лесок, погремели в автобусе, поскрипели в трамвайчике, к концу дня многолюдном и пролетарском, устало бранчливом. Стемнело, на вокзале зажглись фонари, торговали вручную чулками, привозным табаком и немецким презервативом у Крепости. Мы попрощались около садика павших героев с высеченными на обелиске именами людей, неизвестно где похороненных и чему послуживших. Размер предполагаемого дела, которому они отдали себя, съежился в сумерках до самого среднего. Павел расстегнул пальто, спрятал фуражку в портфель с «Энеидой». Ладонь его, против обыкновения, была не холодной, а теплой.
Солнце и свет в Тель-Авиве особенные, ничего общего со скандинавскими редкими выблесками из-за туч. Как тосковал на соломенной крыше по солнцу подросток, чей поздний комфорт на террасе в Монтре или в Риме соблюден по всей тонкости угасания. Римское солнце и в полдень закатно, очаровательно. Очарование для того и придумано, чтобы воспеть римское солнце и все, чему оно светит: вечерняя заря, пышное зарево обагряет таинственную прахообразность земли. Вечера на Авентине, звонят Angelus, прощально золотеют стекла Мальтийской виллы, слепые гуляют в монастырском дворике, полном апельсиновых деревьев с яркими и сочными плодами. Как на райских деревцах старинных фресок.
Что не значит, будто Тель-Авив, прекрасный, щедро принимающий, это город без очарования. Значит, что оно в нем иное: утреннее, дневное, ночное.