— В деревню.
— Надолго?
— Навсегда.
— Что?.. Вы шутите.
— Я говорю очень серьезно.
— Что ж вы, землю хотите пахать? Мужиком стать?
— Что вы называете „мужиком“? Ту пресловутую фигуру, которую господствующий класс выдумал для противоположения своему типу, и которая никогда не существовала. Вы подразумеваете под мужиком нечто вроде животного, которое работает, пьет и ест, и не имеет других интересов. Смею вас уверить: этот зверь давним давно погребен и, надо надеяться, не воскреснет.
— Но что вас тянет к этому одиночеству? Ведь это — яма, ваша деревня.
— Я вовсе не буду так одинок, как вам кажется. Я надеюсь создать для себя, наконец, то „milieu“, которое естественно для меня... Поймите меня, фрёкен Агнесса. Вы должны понять. Нет семьи, где я бывал чаще, где меня принимали радушнее, где я чувствовал себя лучше, чем в вашей. И все таки в тысяче мелочей я никогда не переставал чувствовать себя у вас, даже у вас, чужим, обласканным и обжившимся, но все таки чужим, который рвется домой, потому что никогда органически не станет и не может стать своим. Ваши привычки хорошего тона, ваша манера относиться к близким людям, все ваше, вплоть до умения сидеть за столом, все, словом, что в вас было унаследованным, бессознательным, врожденным свойством натуры, было и осталось для меня чем то выученным, затверженным, внешним, — скорлупой, наклеенным ярлыком, который говорил мне и другим, что я принадлежу к вашему кругу. Иногда чье нибудь плохо скрытое изумление или многозначительная улыбка над тем, что я сказал или сделал, не пропадали для меня — быть может, я ошибался и приводил это в случайную связь с тем, что я сказал или сделал; но я все вглядывался и спрашивал себя, нет ли во мне чего ни-будь противного общественному кодексу — и мне было стыдно или больно.
Даже вы были, да и теперь остались для меня чем то странным, чуждым, чего я не понимаю и чего боюсь коснуться. Я никогда не был с вами так естествен и свободен, как бывали, я думаю, молодые люди вашего круга. Добрая часть человека, которого вы узнали под моим именем — только маска.
Наоборот, представьте себе меня в обществе моих мужиков. Сколько бы они меня ни терзали, ни оскорбляли мои вкусы, как бы ни были мне противны их привычки, уверяю вас, лишь здесь, в этой среде я могу двигаться — даже в чисто физическом смысле — совершенно непринужденно, свободно, без сомнения, так надо это сделать или иначе. В этом смысле мне нет нужды стать мужиком, как вы выражаетесь — я уже мужик. Summa summarum — я не еду в чужое место: я возвращаюсь домой.
Агнесса вдумчиво молчала.
— Это, кажется, не так, — сказала она тихо. — Боюсь, что вы,все это себе выдумали. У вас такая необузданная фантазия, и вы так преувеличенно восприимчивы, и потом — она робко улыбнулась — вы большое дитя.
Раздался свисток; мы были в гавани Мальмэ. Здесь Агнессу должны были встретить знакомые; я простился с ней на пароходе.
— Не будьте же окаменелостью, — говорила она. — Я не потеряю вас из виду и, когда вы меньше всего будете ждать этого, нападу на вас врасплох.
— В добрый час!
— Вы не выдержите.
— Увидим.
— А что если вас потянет к другой жизни?
— Большая часть вины будет на вас, фрёкен Агнесса.
Она бросила на меня грустный и вопросительный взгляд. Потом она еще раз кивнула мне и порывисто удалилась.
Через два часа я сидел в поезде. Я видел уже на станциях знакомые лица, я узнавал деревни и усадьбы. Мне казалось, что вагон мой летит из какой то кишащей тьмы, которая сгустилась за мной и теперь облачком спустилась к горизонту, и когда я вышел на моей станции из вагона, я был бодр, точно после купания. Бесконечный покой весеннего полудня молча и властно объял меня.
Точно во время выздоровления после тяжкой болезни или во время отдыха после тяжелого пути, так легко, свежо, покойно и счастливо чувствовал я себя во всю весну и лето.
Осенью я купил эту маленькую усадьбу. Хозяйство в ней было уж много лет запущено: хозяева ее занимались совсем другим делом; это было настоящее воровское гнездо. Другого занятия не знала вся семья, составлявшая средоточие всех преступных элементов в этой местности. Дом был полон всегда подозрительной сволочи, и за его запертыми дверями и окованными воротами замышлялись все ночные планы. Случалось соседям видеть как иногда ночью со двора выезжали телеги, битком набитые мужчинами и женщинами, и как они потом возвращались, а потом разносился слух о каком нибудь грабеже по соседству, или о конокрадстве, или о разбое. Все знали виновников, но никто не смел указать на это воронье гнездо. Но чаша переполнилась; нагрянула в один прекрасный день полиция, перевернула весь дом вверх дном, нашла массу краденого добра, и забрала благочестивую семейку. Усадьбу продали, я ее купил.
Мне было очень не по себе, когда я в первый раз переступил порог моего нового жилья. Мне казалось, что в нем осталось что-то от его прежних обитателей — не знаю, что — но оно чувствовалось инстинктивно в дырявой крыше, в грязных обоях, в затхлом воздухе. Маленькие мрачные окна глядели на меня так подозрительно и злобно, точно хотели мстить мне за мое появление, и в низких комнатах казалось, осталось, нечто от пьяных речей, непотребных слов и кровавых планов. Все это надо было выветрить. Я обновил весь дом, перестроил флигель, где собирался сам жить, устроил сад.
Так прошла осень, потом зима. Я хозяйничал, занимался наукой, как и раньше, не упуская из виду духовной жизни моего времени. В мертвой тишине, окружавшей меня, я слышал мощные размахи крыльев гигантской птицы, и не одно пророческое слово, заглушенное городской сутолокой, парило в деревенской тиши ясно, как паутина бабьего лета или отчетливый звук сурдинки.
Среди моих соседей был один мой родственник, он жил с женой и единственной дочерью неподалеку от меня. У них я проводил длинные, зимние вечера, которые так невыразимо долго тянутся в деревне. Мы сидели всегда в маленькой общей горнице, обставленной по старозаветному. Стены были покрыты обоями лишь на две трети от верха; затем шел деревянный карниз, а под ним раскрашенные квадраты. Широкая двуспальная кровать, шкаф, в верхней, стеклянной части которого хранились немногие семейные книги, софа из вяза, обитая клеенкой, дубовые часы с медным циферблатом, четыреугольный полированный стол и пара старинных кресел составляли всю мебель. Над кроватью висела картина в черной раме, какие в старые времена заказывала семья школьному учителю на память об усопшем: гроб, окруженный свечами, и внизу тщательно разрисованный стих из молитвенника, имя и даты смерти и рождения покойного. Над низкими и квадратными окнами — тонкие, белые занавески.
В этой комнате я провел много вечерних часов, куря дурной табак, потягивая пунш из скверного рома, толкуя с хозяином о политике и болтая о деревенских новостях с женщинами, которые занимались рукоделием. Я узнавал, что вчера сказал Петер, и что сделает завтра Павел, а когда разговор останавливался, то вмешивались стенные часы и своим равномерным постоянным тиканьем делили паузу на столько-то равных частей однообразно и добросовестно. Иногда с дороги доносились звуки гармоники и крики деревенских парней, а собаки выли и лаяли. При этом можно было слышать множество мудрых замечаний о добром старом времени, которое ушло своей дорогой, и о новом, которое пришло на его место. И как только я переступал порог этой комнаты, мои мысли о далеком свете гасли, как искра; маленький мирок, который из него вырезали для себя эти люди, был все, что оставалось. В этой старомодной комнате мне было уютно; пред моими глазами вставали образы старой бабушки в платочке и деда в куртке с серебряными пуговицами, и чувство тесноты, узости этого мира не навещало меня.
А со временем и любовь пришла — идиллия в старинном стиле. Потому что я уж сам казался себе парнем в коротких по колени брюках и волосах, выстриженных в кружок, а хозяйской дочери было двадцать лет и ее темные глаза глядели вдумчиво и ласково. Правда, изредка эти глаза пытливо и подозрительно смотрели на меня, и слова падали тогда резко и жестко с ее уст; но парень в выстриженных волосах знал, что это — обычай девушек. И когда ее голос становился мягче, и глаза доверчивее и приветливее глядели на него, то он радовался, как ребенок.
И чудным вечером раннего лета, когда молодежь плясала в лесу вокруг майского дерева, и все вокруг было полно лунного сияния и поэзии, он сделал большую глупость. Как он ни был стар и тронут уже жизнью, все в нем трепетало от счастья, болезненного, странного счастья, когда она молча жала ему руку. Лишь позже, когда парень вновь вернулся к прежней прическе и городскому костюму, лишь тогда он заметил, что в глубине его счастья сидит заноза: он увидел в самой глубине ее ясных глаз недоверчивый вопрос и это обвеяло его холодом ледяного сомнения.