– А как же Андре?
– Я ничего не знаю о нем, мадам, от него не было известий. А вам срочно нужно бежать, поверьте мне…
Ее разум некоторое время блуждал между домом и цитаделью Куанг Йен, где работал ее муж. Потом она взяла себя в руки, толкнула Люси в сторону ее комнаты: «Бери туфли!», распахнула шкаф из тикового дерева, достала сумку, навалила в нее вещей – все, что под руку попалось, схватила дочь за ручку – та была ледяная. «Пойдем, моя дорогая». Они вышли из дома и встали как вкопанные: во двор уже вошли четверо японских солдат. Дин завопил и побежал прятаться. Раздались выстрелы, крики, девочка заплакала, враги окружили их… Мона легла на землю, лежащего человека нести тяжелее. В этот момент ее посетила абсурдная мысль: а как же платье? Новое платье в горошек, которое ей подарил Андре и которое она сейчас испортит в грязи. Один из захватчиков плюнул на нее. Плевок новой горошиной белел на ткани платья.
«У меня нет воспоминаний детства», – говорил Жорж Перек, семья которого была отправлена в Освенцим. Концентрационный лагерь в Ханое, в который попали Эвелин и ее мать, целиком выпал из памяти. Сколько они там провели времени? Она не помнила. Как выглядела их камера? Сколько узниц в ней было? Единственные детали, которыми располагала Эвелин, были выхвачены из рассказов ее матери, соответственно она могла что-то домыслить, что-то смягчить – в общем, погрешить против истины. Поэтому рассказ о лагере в романе получился не документальным, только художественный вымысел сумел заполнить черную дыру в памяти.
Единственное, что четко запечатлелось в ее голове, – голос матери, шепчущий в ухо эту непостижимую фразу: «Собери немного травы и съешь», которая запомнилась до такой степени, что она даже говорила об этом в паре интервью.
Мне хотелось, чтобы она разобралась в этом эпизоде, копнула глубже. Не может такого быть, чтобы человек в детстве попал с матерью в тюрьму и потом это никак не повлияло на его жизнь. Заключение в начале пути отозвалось страстными поисками свободы на всем его дальнейшем протяжении.
Эвелин делала пометки в тексте рукописи, который я принесла на нашу самую первую встречу. Теперь мне ее отдали. Страницы были захватанные, в пятнах кофе, пропахшие табаком. Сердце мое сжалось. Сверху приклеены листочки с «направлениями работы», напечатанные на компьютере. Я обнаружила следы своих замечаний («раскрыть здесь миф об отце – герое войны») и рядом – ее записей синими чернилами. Здесь и там она ставила пометки: «романтизировать персонажей и всю линию отец – мать», «Пояснее», «Поподробнее», «Женские тела». И посередине второй страницы жирно подчеркнутое непонятное слово – «немы». Я не смогла сдержать улыбку.
Я очень тщательно просмотрела и аккуратно сложила эти записи. Они находятся в маленьком ящичке рабочего стола у меня дома, вместе со старыми фотографиями моей семьи на острове Маврикий – в моей драгоценной секретной коробочке.
Итак, лагерь в Ханое. Я проводила исследования и натолкнулась на весьма поучительные свидетельства, описывающие целый слой французской истории, о котором я прежде не имела представления. До этого дня слово «Индокитай» отзывалось в моей голове какими-то малозначащими ассоциациями, я помнила только сражение при Дьен Бьен Фу и «Любовника» Маргерит Дюрас. Отрывок, воспроизведенный, думаю, во всех учебниках для старших классов: «Элегантный мужчина вышел из лимузина, закуривая английскую сигарету. Он смотрит на девушку в мужской шляпе и золотых туфельках. Медленно подходит к ней. Заметно, что он смущен. Сперва он даже не решается улыбнуться, только предлагает ей сигарету. Его рука дрожит. Существует некая расовая преграда, он ведь не белый, он должен преодолеть ее, поэтому его бьет дрожь» – причем этот отрывок так прекрасно сочетается с афишей знаменитого фильма («Индокитай»), на которой изображена женщина, которая стоит спиной, с туфельками в руке (Катрин Денев), опершись на перила балкона, а перед ней расстилается утопающая в золоте бухта (скорее, даже залитая золотом, вот верное слово). Но обо всем, что касалось противостояния японцев и французов на этой земле, – молчание. Кто же творит историю? Коллективная память? Солдаты, правители, историки, профессора? Конечно. Но главный творец истории, однако, – это современность. Из соображений, которые мне неясны, двухтысячным годам неинтересен Индокитай. Меня в детстве учили про Холокост, про сталинизм, про войну в Алжире. Про войну во Вьетнаме – другую, не ту войну за Индокитай. Я допускаю, что и это было немало. От Эвелин я узнала нечто новое. Великий урок Леви-Стросса: «Научись смотреть вдаль».
– Филипп, Филипп… – умоляще повторяла рыжая соседка по камере.
Прошли недели, от жары и сырости испарения тел смешались в воздухе воедино; голод, жажда, антисанитария все больше угнетали узниц. И вдобавок по-прежнему не было никаких известий от Андре.
– Филипп…
У этой безумицы было имя, его повторяли шепотом, словно проклятие: Изабель Шапелье. Мона даже слышала его раньше, оно вертелось в голове – то ли какой-то друг Андре, то ли его коллега, но воспоминания были смутными, да все было смутно. Ей нравились пылающие пожаром волосы Изабель, которые, правда, в последние дни выпадали прядями, словно устали бороться.
– Филипп…
Это начиналось после каждой прогулки. Прикосновение воздуха, зов из другой жизни, дуновение надежды – все это по возвращении в клетку вызывало страшные приступы тоски. Фигура в зеленой униформе подходила к решетке и грозила ей, пристукивая ружьем о землю. Соседка просила Изабеллу замолчать. Наказывали и били всех без разбору, кто под руку попадется. Но Изабелла продолжала стонать и звать Филиппа. Подтянулись другие солдаты. Мона почувствовала, как ее охватывает паника. Она подползла к рыжей, прошептала: «Филиппу удастся спастись. Мужчины сильны, они куда сильнее нас…» При этих словах Изабелла подняла на нее мутный взор – глаза ее не были пустыми, нет, напротив, они были полны, словно переполнены набухшей землей. Она хотела что-то ответить, когда охранник открыл дверь в камеру, прошел, топая, прямо по ногам, по телам, по головам женщин и детей, попавшихся на его пути, схватил Изабель за остатки волос и выкинул наружу. Зеленые униформы подобрали ее и куда-то потащили.
Месяц май принес свою порцию несчастий: палящий зной, разрывающий легкие, неистовые ливни, дизентерию. Но самое ужасное – Мона забыть не могла одну девочку возраста Люси, которая была вся в крови, до того чесалась кожа, – москиты. Их нестройное жужжание, их лапки, топчущиеся по телу, красному от волдырей. Непреодолимый зуд. Даже солдат, казалось, это выбивало из колеи. Нужно было держаться. Отвоевывать каждый день у смерти и безумия.
Все женщины исхудали до последней степени. Кожа да кости. Люси тосковала. Накануне она собрала по просьбе матери несколько былинок (быстро, быстро). Мона этого не видела, но Люси не стала есть траву, вместо этого она сохранила их в ладошке – это сокровище любви и горя. Когда они вернулись в клетку и солдаты отошли от решетки, она прошептала: «Мама» – и протянула ей травинки, влажные от пота. «Чтобы ты выздоровела».
Время застыло, точно остановилось.
Когда она находила в себе силы говорить, Мона шептала Люси: «Твой отец – герой». Как всем известно, герои не умирают. «Маршал Петэн, его шеф, очень его любит. Ты можешь им гордиться». Чтобы сделать маме приятное, девочка кивала. Но вообще-то о том, кто такой Петэн, она не имела ни малейшего представления.
Изабель так и не вернулась. Шли дни, Мона все больнее ощущала ее отсутствие. Костер ее волос, ее непрестанное бормотание… Мона обещала себе, что будет искать безумицу так же, как будет искать Андре. Солдаты регулярно открывали решетку. Она выискивала взглядом усталое лицо рыжеволосой женщины, но напрасно; японцы время от времени указывали на ту или иную узницу, обычно из самых молоденьких и хорошеньких или, наоборот, самую старую и больную, и уводили с собой. Женщины всегда возвращались. Их лица были потухшими, безжизненными, взгляды обращены в пространство. Но они возвращались. Изабель – нет.
Как-то раз охранник ткнул пальцем в Мону. Несмотря на худобу, ее кожа была белой и прозрачной, как в двадцать лет, ее рот все еще был «подобен вишневому цвету», как говорил Андре. Люси заорала. Соседка зажала ей рот ладонью: «Замолчи, замолчи, идиотка!» Мона успела лишь на ходу улыбнуться девочке на прощание: все будет нормально, не бойся – и вышла вслед за охранником.
Что происходило с ней в течение этого часа, липкого, клейкого, бесконечного, она так никогда и не рассказала Люси. Но худшее, что можно было сделать с женщиной, с ней сделали. Это длилось один час.
А потом она вернулась.
Эта сцена для нас с Эвелин была знаковой для понимания книги. Рассказать о лагере было важно по двум причинам: во-первых, чтобы подпитать символическую оппозицию «тюрьма – свобода», проходящую через весь роман, во-вторых, и это не менее важно, тут была задействована «школа молчания».
Моне было в тот момент двадцать два года. Это был ребенок, который заботится о другом ребенке. Мать и дочь разделяли всего восемнадцать лет. И вот она наблюдает, анализирует разные факты, делает выводы. Изабель дорого заплатила за свои крики, за свой протест. Мона выбрала молчание.
К молчанию привыкаешь. В конце концов, в нем начинаешь находить некое удовольствие, умиротворение, повод для гордости. Потому, например, Мона не рассказала Эвелин о своем раке груди прежде, чем вылечила его. Операция, химиотерапия, недомогания, боли – молчок. Она сделала вид, что уехала отдыхать, чтобы не испортить отдых дочери. Она даже отправляла ей поддельные открытки из Италии и звонила, описывая прелести Венеции. Но после тишины – фейерверк! Мона решилась после удаления груди на косметическую операцию и с гордостью демонстрировала новую грудь.
В некотором роде весь роман развивается в этом направлении: освобождение слова. Мона искала собственный голос. Эвелин передала мне свой.
Дни узниц катились по кругу. Однажды какая-то женщина обогнала Мону, прошептала ей: «Ваш муж жив» – и пошла дальше, как ни в чем не бывало. Это была жительница Тонкина, женщина с длинными красивыми волосами, которую она встречала как-то раз на приеме у губернатора, то есть в той, другой жизни. Ан вышла замуж за француза, Луи Жори, который работал под началом Андре в крепости Куанг Йен. Мона едва не упала, так закружилась голова.
Она дождалась ночи, чтобы попробовать расспросить ее поподробнее, но говорить приходилось так тихо, что приходилось по несколько раз повторять вопросы. «Андре действительно жив? И как он себя чувствует?» Ан отвечала кратко, лаконично. Господину Дефоре удалось избежать массовой резни в крепости. Когда? В тот вечер, когда город взяли японцы. А как ему удалось? Ан не знала. Кто вам это рассказал? Ее кузен, слуга. Он перебросил записку через высокую стену. Насколько можно этому верить? Он видел двух белых, Луи Жори и месье Дефоре. Но где? Она не знала, но, конечно, в тюрьме. И что с ними сейчас? Ну, конечно, она не знала! Они были живы, вот и все.
Недели шли за неделями. Дети умирали от поноса, от чесотки, от цинги. Лагерь был царством голода, по которому двигались бледные тени. Мона забыла жизнь в Ханое, забыла своих подруг по клубу. Но теперь, когда у нее была уверенность (или это все-таки нужно назвать «вера»?), что Андре не умер, она начала мечтать. За убогой дневной порцией риса таились вкуснейшие блюда с банкета, сочные куски мяса, воздушные тортики; она каждый день давала дочери порцию дымящейся лапши, щедро сдобренной маслом; тайно прятала куски белых, жирных сыров.