(У отца, говорит мать, оставалась одна золотая монета, еще до того, как они ушли, он заткнул ее за ленту старой шляпы, эту шляпу он иногда снимал и нес в руках, и, естественно, монета выпала, где-то он ее потерял.)
Им повезло, они могли без особой спешки пройти те двадцать километров, которые отделяли Б. от границы, они могли делать привалы, когда уставали, а детям продолжительное время разрешали сидеть на телеге.
Они постучались в дом знакомого врача, который еще не ушел (но тоже должен был уйти), его дочь, ровесница Анни, показала им путь к ручью — границе между Австрией и Чехословакией — и они незамеченными перешли на австрийскую сторону.
В те времена других гнали в длинных колоннах по дорогам, и многие умирали, не выдержав пути, других сажали в грузовики и вагоны для скота и через границу отправляли в Германию, другие умирали в лагерях, в тюрьмах, подвалах, тонули в реках, другим повезло намного меньше.
Я смотрю на состарившегося отца, который сидит перед папкой с какими-то бумагами, маленький и тощий, с ссутуленными плечами и уже почти слепой, он выкладывает передо мной на стол то, что напоминает ему о том страшном времени, об уходе из дома.
Лист бумаги, на котором что-то напечатано на машинке, уже измятый от длительного ношения в сумке, там написано, что ему, Генриху, никто не будет чинить препятствий при выезде в Австрию и что он всегда считался независимым, никогда не поддававшимся политическим влияниям врачом, который даже в дни освобождения бескорыстно трудился на своем поприще.
Второй, тоже написанный на чешском языке документ под названием разрешение. В нем говорилось, что Генрих добровольно переселяется в Австрию, против его переезда не существует никаких возражений, он всегда достойно вел себя в Б., ему разрешается беспрепятственно пересечь границу.
Они перебрались через пограничный ручей и перешли границу, не предъявляя разрешения. Никто их не видел, никто не обратил на них внимания, никто не остановил.
Они оказались в бедной, разрушенной, разграбленной стране. Людям нечего было есть. Разграблены были аптеки и госпитали, оборудование в операционных было сломано, лекарств не было, в деревнях свирепствовали дизентерия и тиф, из-за грабежей не оставалось запасов продовольствия, снабжение населения было налажено плохо. Врачи и санитары по большей части сбежали, больные остались без медицинской помощи.
Вот так и получилось, что они остались, что им выделили в конце концов маленькую комнатку в крестьянском доме недалеко от границы, что их не отправили дальше, а оставили здесь.
Местность была похожа на ту, к которой они привыкли в окрестностях Б. Виноградники, пшеничные и свекольные поля были им хорошо знакомы, они не отличались от виноградников, пшеничных и свекольных полей по ту сторону границы.
Мы были бедны, как нищие, но нам повезло, говорит Валерия.
* * *
Я, Анна, пыталась описать историю тех, кто жил до меня. Я рисовала клеточки на бумаге, вписывала имена и даты, которые мне удавалось узнать, я попыталась представить себе людей, с которыми были связаны эти имена и даты, описать по своим собственным воспоминаниям и воспоминаниям других людей те деревни и города, которые были для них родиной. Я заметила, что между тем годом, когда родился Адам, первый из предков, о ком до нас дошли сведения, и тем годом, когда я завершила работу над своими записками, прошло ровно четыреста лет.
Теперь, когда я привожу в порядок рукопись, расставляю книги по полкам, рассортировываю записные книжки и фотографии, снимаю со стены старую карту России и вновь складываю ее по измятым линиям сгиба, я думаю о том, как много было несчастья и счастья, боли и радости, какие трагедии и катастрофы произошли за эти четыреста лет. Я пытаюсь вычислить количество дней, которые прошли со времени рождения Адама, количество часов в этих днях, я знаю, что это число, которое состоит из еще большего числа минут, коротких минут счастья и долгих минут страха, должно казаться смехотворно ничтожным, если сравнить его с тем, что было, и с тем, что, возможно, еще предстоит.
Я вспоминаю девочку, которая, остановившись перед нарисованной отцом пирамидой, чувствовала, что всех, кто жил до нее, то есть все прошлое, она держит на своих плечах, которая, связывая прошлое с понятием верх, поддалась панике и в конце концов обратилась в бегство.
Я спрашивала себя, не описываем ли мы прошлое или настоящее в попытке удержать его для будущего, зарегистрировать и законсервировать его с одной-единственной целью: добиться бессмертия воспоминаний, в которых участвуем и мы сами; не навязываем ли мы нашим детям былое именно по этой причине, не запрещаем ли мы им забывать в страхе перед тем, что в один прекрасный день сами будем забыты.
Или, спрашиваю я саму себя, мы хотим доказать, что включены в некое целое, которое началось задолго до нас и которое, как мы надеемся, продолжится, и мы хотим этим спасти себя, оградить, утешить, хотим таким способом побороть в себе чувство одиночества, которое нас иногда одолевает?
Когда я думаю об этом, я беру в руки листок, на котором нарисовала клеточки в форме пирамиды, и переворачиваю его.
Было ли тогда у Анни, когда она стояла у овального столика в квартире своих родителей, рассматривая нарисованную Генрихом пирамиду предков в том виде, в каком она лежит сейчас передо мной, было ли тогда у Анни чувство, что ее поддерживает нечто целое, возвышающееся над хотя и неровным, опирающимся на столбы разной высоты, но все же широким основанием, и это целое к вершине становится моложе. Надо надеяться, что этот образ придал Анни уверенности и вытеснил страх.
Она, соединяя с образом верха понятие будущего, не ощущала, что ей приходится нести груз собственного прошлого, эта тяжесть не казалась ей обременительной, и все же она поняла, что до нее были другие, а до них жили еще другие и так далее.
Верх и низ, раньше и позже, тогда и сейчас — это в общем-то, наверное, иллюзии, которым мы по привычке поддаемся с незапамятных времен, с помощью которых мы пытаемся успокоить себя, которые помогают нам поддерживать видимость порядка в мире, который, возможно, только кажется нам реальным.
Мы должны как-нибудь съездить в Мэриш-Трюбау, сказала я Бернхарду, или в Шмоле, в Ченковиц, в Адлергебирге, в Кремниц или в Немчице под Слоупом.
Мы можем сделать небольшой крюк через Эгерланд, мы можем поехать через Карлсбад и заглянуть в ту деревню, в которой родилась моя мать. Мы оформили визу, но добрались только до Брюнна, то есть до того города, где поженились Генрих и Валерия, в который они ездили почти каждую неделю, где они совершали крупные покупки, в тот город, где жила сестра Генриха до своей безвременной кончины, в единственный большой город, который Анни, девочка, выросшая в деревне, более-менее хорошо знала. На обратном пути мы остановились в маленьком городишке Б., недалеко от австрийской границы.
Я шла вместе с Бернхардом по переулкам, где Анни тогда, около сорока лет назад, каталась на своем велосипеде, я нашла ту лужайку, где она играла в детстве, здесь кухарка? — да, да, да, ту школу, в которую она так часто опаздывала и где все уроки проводила в мечтах. Дом, в котором она жила со своими родителями, был еще цел, занавесок на окнах не было, в этих слишком больших и слишком просторных, а поэтому с трудом отапливаемых комнатах теперь были конторские и складские помещения.
Кое-что изменилось, появились новые дома, некоторые дома снесли, ручей упрятали в трубы, деревья вдоль аллеи вырубили. Городская площадь, которая одно время носила имя Адольфа Гитлера и где девочка, по вечерам тайно ходившая за молоком, рассматривала звезды (Возничий, Орион, Кассиопея, Колесница Бодана, Пламя Локи), называлась теперь по-другому. Это были перемены, которые обнаруживаешь всегда, если долго отсутствовал.
Старая Лиша была еще жива, но она не узнала меня. Когда она наконец поняла, кто я такая, слезы покатились по ее морщинистым щекам. Она плакала, потому что я уже не походила на ту девочку, которую она носила на руках и фотографию которой она хранила, не похожа была и на двенадцатилетнюю девочку с потешной химической завивкой, которая смотрела со стены из золотой рамки, она плакала не от радости встречи — Лиша давно перестала в нее верить, — а от боли прошедших лет, оттого, что сама она состарилась и что перед ней стояла незнакомка, которая не имела ничего общего с той девочкой и на лице которой отпечаталось минувшее время. Она плакала оттого, что та девочка, которую она любила, уже не существовала.
Потом мы выехали из города и поехали мимо полей и виноградников, мы забрались на холм, посмотрели на деревни в вечернем свете, заглянули сверху в тот двор, видневшийся среди слив и груш, который когда-то принадлежал дедушке Йозефу, Бернхарду все было интересно, он много спрашивал, я рассказывала ему об изменениях, о том, что исчез огород бабушки, коровник и старые аллеи с побеленными деревьями, которые образовывали границу с соседним двором, но в целом многое сохранилось без изменений, я рассматривала все это и все-таки чувствовала себя чужой, наверное, сказала я, мы не должны возвращаться туда, где были детьми.
Я сказала это, чтобы побороть то чувство, которое никак не уходило, но это мне не помогло.
Пойдем, сказал Бернхард, надо ехать домой.