Он повернулся увидеть Хелену, спавшую с ним рядом.
Неудивительно, что ему так тепло.
Теперь это ему казалось очень маленькой поправкой; как точка таяния или замерзания, лишь иное сцепление, стекловатое или кристаллическое, газ или плазма. Он есть. Он был.
III
Река Уэстборн, Лондон, 1951 год
Чем был для меня город? Дождем, узкими улочками, где любовники прячутся в темных спальнях, впервые распахивая одежды свои друг дружке, теплота, потрясение, благодарность. Снегом на черных крышах, румянцем света, когда он угасает, фонарями, загорающимися через площадь. Стулья вынесены в сад, обед на столе не помещается, тарелки шатко держат на коленях и оставляют в траве. Буфеты, аромат крепкого кофе и влажной шерсти, дождь и мокрый снег на полу вестибюля с мозаикой, деревянная дверь, латунная ручка, толстый белый буфетный фаянс, чашки, касавшиеся столь многих губ, серная спичка желания – чиркай где угодно – ни единого местечка у меня на теле, что б не было готово воспрянуть навстречу любви, стать полностью поглощенным, обладаться и распадаться, восставать из этого распада вновь и вновь, нагое в нашей холодной квартире, на дощатом полу, к моей талии прижимается поднос с ужином, по утрам я выходила на улицу, чувствуя себя опаленной и обнаженной, свободной и сильной от любви, словно мраморная женщина в публичном саду, зная, что ты видел меня голой на улице, за столиками переполненных кафе, что нет ничего между твоей кожей и моей, даже в целом городе с его газетами и парадными, магазинами и крышами, побелевшими от снега, и черными деревьями, и тем часом, когда зажигают фонари. Как будто никогда не носила я ни лоскута одежды десять лет, – такой обладаемой и свободной была я в твоем касании и твоем пристальном взгляде, в каждом мгновении могла я быть твоею и не жила более ни для чего. Можно усердно работать и слушать новости по радио, и кричать за то, что правильно, и бегать за хлебом в булочную на углу, пока закипает чайник, и все-таки быть чистой и голой, новой и нетронутой, готовой сдаться целиком в один миг, шелк собирался у меня между ног, пока мы взбегали по лестнице, стук моей сумочки из мягкой кожи, падающей на пол сразу за передней дверью, бумажный кулек с бакалеей, ключи выпадают из твоей руки, мы готовы сдать всё, готовы вспыхнуть от единственного касания.
Конечно же, Хелена знала, кто он – тот, кто осматривал полки, в пальто из тонкой мериносовой шерсти и заляпанных краской брюках. Соседские лавочники почитали за особую честь не замечать его, не обращать внимания на его известность, когда он выбирал яблоки из их корзин, хлеб и чай на их полках, наконец, совал руку в карман и выискивал мелочь, когда все знали, что список покупок его почерком можно продать и на эти деньги купить себе дом.
Какое-то время она не понимала, почему он выдернул ее – стареющую, грушу, мягчающую в миске, – из книжной лавки. Поначалу она думала – из-за того, что она читала за прилавком: мистер Эйлз никогда не возражал, чтобы работники его читали, когда закончат все дела. А потом решила: из-за того, что он просто определил ее как образчик особого рода, женщину, которая на один последний миг все еще была способна раниться тем единственным манером; кого можно было б – единственным касанием – вернуть к жизни в точности еще один раз. Она была убеждена, что особенно этой вот благодарности – воспламененной его жалостью, – ему никогда не хватало, одного источника великого потока благодарности, которую, казалось, будило во всех его присутствие.
В тот вечер мистер Грэм Рис, фигуративист, вошел из-под дождя в своих испачканных брюках и дорогом пальто, под мышкой бумажный кулек, а с волос капает; он как раз отсчитывал мелочь за какую-то подержанную книжку «Пингвина», когда поднял взгляд и увидел ее впервые, хотя в лавку заходил часто и раньше, расплачивался и никогда не удосуживался поглядеть ей в лицо. Какой-то миг, показалось, он впитывал то, чем была она, – это она готова была признать: взгляд – словно фары товарного поезда, прущего ночью через поле, громадный сияющий свет, что внезапно затапливает собой все в досягаемости, – и тут он замялся, отвернулся и вышел, лавка внезапно снова осталась во тьме. Единственный другой покупатель, молодой человек, стоявший в «Художественной литературе» и наблюдавший краем глаза (ибо художника, разумеется, узнали), вновь принялся разглядывать полки, а Хелена встала, неспособная двинуться из-за прилавка, глядя на дверь, зная, что сейчас что-то произошло, и не зная, что оно значило; как будто его будущее только что как-то перехватило ее будущее, стряхнуло его с места ровно настолько, чтобы сбить ее с курса, единственный сантиметр туда или сюда, который может спасти или швырнуть под колеса наезжающего автомобиля. Вскоре после настала пора закрывать лавку, идти домой, смотреть, не звонила ли дочь, разогревать в кастрюльке суп и забираться в постель, рьяно желая, чтобы еще один день поскорее для нее закончился. В тот вечер она осмелилась оглядеть свое тело – таким она раньше не занималась, если только не полностью одетой, – и увидела, что она все еще вполне подтянута, все еще довольно крепка; лишь один мимолетный взгляд, какой можно бросать, чтобы проверить, достаточно ли молока для чая наутро осталось в холодильнике, и ничего в такую пору не поделаешь, если нет.
– Я вам заплачу, только если будете проворны и сделаете в точности то, что я скажу.
Она кивнула.
– Не возражаете? – Он сжал ей руку, живот. – За несколько дюймов плоти вам стыдно. Столько одиночества всего лишь из-за щепоти кожи.
Он был так искренен в наблюдении своем, как будто оказывал ей милость, что постыдным казалось отвечать: ни одна часть ее тела вовсе не ощущалась лишней.
Хелена вскоре поняла, что он никогда не лгал в деталях – только в сути; и потому она чувствовала себя вольной лгать в деталях, но не в сути, веря, что его лживость намного больше.
Мистер Рис назначал хорошую цену, больше денег за одну ночь, чем Хелена зарабатывала за неделю, потому она и согласилась ему позировать, отдаваться дискомфорту между ними полностью.
В два часа ночи, сидя у очага и плавя сыр на обрезки хлеба, ее шестидесятилетнее тело ничем, кроме одеяла, не прикрыто, а ее разглядывает чужак, который едва хоть слово произнес за весь вечер. Возможно, мало кто сочтет это раем. На голом дощатом полу, жидкое масло с сыра стекает ей по пальцам, а она запихивает хлеб себе в рот, это первая ночь за всю ее жизнь, когда ее дочери было б неведомо, где ее найти.
После нескольких дней она стала приносить бакалею, не больше кулька, – хлеб, сыр, фрукты. Суп в баночке и кастрюльку. Две ложки.
– Я здесь не живу, – сказал он. – Есть другое место, за углом. Где ложки. Но все равно спасибо, что принесли. Да еще и суп какой! На вкус – как земля Тосканы.
– Это все сельдерей, – ответила она, – тонко нарезанный.
– Тонко, как ноготь, – произнес он. С одобрением.
– Поговорите со мной, расскажите о своей жизни.
– У меня было много жизней, – солгала она. – Рассказ может затянуться.
Ей было интересно, не безразлично ли ему вообще то, что она говорит, даже слушает ли он ее. Хотел бы он, чтоб она разговаривала только ради того, чтобы видеть, как двигаются ее рот, челюсть и шея. Вся остальная она, та плоть, что вырастила в себе душу, – вдруг любовь к дочери заставила ее не пренебрегать им: как могла она с таким неуважением относиться к телу, создавшему ее дражайшую Анну? И ей было видно, что́ он думал: к этому привело то, что он на нее смотрит, – как только она это поняла, как только изменились ее мысли и чувства, он заметил. А она так рассердилась, что изо всех сил старалась не разрыдаться. Признать свою боль – это не жалость к себе.
– Вы б могли выйти замуж еще раз, вы все еще хорошо выглядите.
– Зачем.
Он рассмеялся. Интересно это было, смешить его.
– Повторный брак помешал бы моей карьере, – сказала она, – скверно оплачиваемой продавщицы.
– Как звали вашего мужа?
– Не ваше дело.
Он снова рассмеялся. У нее возникло чувство, что и сама она развлекается.
– Чем вы занимались до того, как стали работать в книжном? – спросил он.
Конец ознакомительного фрагмента.