Нечто Эмерсоновское, стремящееся к индивидуальным достижениям, в соединении со страстью Хитса, можно найти в замечательной книге, слишком хорошей, чтобы стать популярной — “История моего сердца“ Никогда еще не было высказано более смелое пожелание, чем это: “Я молюсь о том. чтобы найти Высочайшую Душу — более великую, чем божество, лучшую, чем Бог“. В заключительных страницах этой удивительной книжечки встречаются следующие строки:
“Что какое-нибудь человеческое существо смеет применить к другому слово “нищий“ — в этом для меня величайшее, самое низкое, самое непростительное преступление, какое может быть совершено. Каждое человеческое существо, просто в силу своего рождения, имеет право на землю и все ее продукты, и если не получает их, то ущерб терпит сама жизнь. И не “нищий“ — о, невыразимо злое слово! — а люди с достатком — настоящие преступники. Не важно то, что бедняки непредусмотрительны, пьянствуют или грешат каким-нибудь иным способом. Еда и питье, кровля и платье — неотчуждаемые права каждого ребенка, рожденного на свет. Если общество не дает их безвозмездно — не как благосклонный дар, но по праву — тогда общество безумно. Но люди не безумны, они только невежественны.“
Жажда более широкой справедливости, более высокой идеи, чем Бог, приводит к анархическому идеалу тех, кто изжил внутренне старые формы религиозной и социальной веры и нашел их недостаточными. Отсюда вспышка Шелли:
Он был Прометеем движения, он, вольная, певчая птица, носившаяся во мгле бури, певшая, умирая, сладостные песни о свободных мужчине и женщине. Бедный Шелли! Счастливый Шелли! Он умер, не узнав о триумфе своего гения. Но он умер тогда, когда огонь внутри его разгорался все выше и выше. При свете его он улыбался миру. Если бы он жил дольше, он мог бы умереть заживо, как Свинберн и Теннисон, старческие дни которых омрачают их яркую юность. И все же люди будут помнить:
и еще:
и еще:
и еще:
Величие живого идеала в том, что все. что с ним согласное, живет независимо от смены его выразителей. Единый в своем множестве голос говорит языком гениев в моменты их величайших вдохновений, будь то Гейне, с великолепными презрении пишущий:
Или Некрасов, проклинающий железную дорогу, построенную на костях людей, или Гюго, рисующий борьбу обособленного человека “с Природой, с Законом, с Обществом“, или Лоуэлл, кричащий:
И еще:
Мастера драмы не отстают от лирических писателей. Они тоже переживают творческий порыв. Драма Ибсена, реалистическая. не приемлющая никаких общепринятых правил относительно фабулы, но занятая серьезными вопросами жизни простых людей, выдвигает перед нами верховную обязанность быть правдивым с самим собой, вопреки обычаю и закону. Такова Нора, отвергающая все понятия о семейных обязанностях, чтобы “найти себя“. Таков доктор Стокман, охраняющий стойкость своей души от властей и толпы. Такою должна была быть и г-жа Альвинт, которая слишком поздно узнает, что ее уступки обычаю разбили жизнь ее ребенка и ее самой. Строитель Сольнес, Джон Габриель Боркман — все его действующие лица созваны для возвеличения одинокой души. Те, кто унижен и смят жизнью, страдают потому. что не были верны себе, а повиновались социальному лицемерию.
Гергардт Гауптман тоже испытывает ускоренное биение пульса: у него нет ни героя. ни героини, ни интриги. Его образы рисуют безголовый образ борьбы — борьбы рядового человека. Он начинает с середины, кончает ничем — пока. Закончить поражением означало бы сдаться, но сдаваться человечество не намерено. Закончить победой — значило бы упредить будущее и рисовать жизнь иначе, чем она есть. Поэтому он кончает там, где начинает, — ропотом. Таковы его “Ткачи“.
Октав Мирбо также критикует овечий мир в “Дурных пастырях“, а Сарра Бернар играет эту пьесу.
В Англии и Америке мы имеем другую форму бунтарской драмы — драму дурной женщины, как особой фигуры, имеющей право быть собой в общественной жизни. Разве у нас нет “Второй госпожи Танкерэй“, которая попадает в беду, стараясь согласовать свою жизнь с общепринятой моралью? И разве у нас нет Заза, которая стоит тысячи таких людей, как ее почтенный возлюбленный и его почтенная жена?
Особенно свободно новый идеал стал развиваться в романе, этом специальном продукте 19-го века.
В одной из своих статей, отвечая Вольтеру Безанту, Генри Джемс защищает свободу творчества совершенно в духе анархизма. Но свобода эта уже завоевана, и все формалисты, от Везанта до скончания веков, никогда не заставят литераторов опять надеть на себя цепи. Но статью Джемса стоит прочитать, как образец правильного рассуждения об искусстве. Как и другие литературные приемы, эта новая тенденция романа идет издалека, и странно, что устами льстеца Вальтера Скотта заговорил свободный, беззаботный, пренебрегающий законом дух (читайте особенно “Квентин Дорвард“), который является, быть может, первой формой самоутверждения, имеющей силу объявить себя против тирании обычая. Вот почему бывает, что предвестники социальных перемен часто поражают своей грубостью и презрением к хорошим манерам и, действительно, часто бывают людьми, с которыми неприятно иметь дело. Но им все-же свойственна неодолимая привлекательность, и Скотт, который был все-таки настоящий гений, несмотря на свою угодливость, чувствовал это и всегда заставлял нас любить своих поставленных вне закона героев больше всех других даже королей, к которым он относился так предупредительно.
Другой тип свободного человека показан Джорджем Борроу в лице полнокровных, смелых, живущих под открытым небом цыганок, не дающих себе труда презирать закон, но просто не обращающих на него внимания, живущих без мысли о нем.
Джордж Мередит, в другой форме, показывает сильных людей, ломающих социальные перегородки. Наш собственный Готорн, в предисловии к “Красной букве“, а особенно в “Мраморном Фавне“, описывает пустоту жизни человека, ведущего паразитическую жизнь правительственного чиновника, к снова и снова повторяет, что силен только тот или та, кто решительно выбирает и идет по неизбитой еще тропе.
Из далекой Африки к нам доходит также голос возмущения в чудесном произведении “Мечты“ О. Шрейнер, и в “Одиноком охотнике“. Также Грент Аллеи, в многочисленных трудах, особенно в “Женщине, которая решилась“, требует свободы для “Я“. Моррис дает нам свои идиллические “Вести ниоткуда“. Зола, плодовитый творец навоза, увенчанного лилиями, от чьих страниц идет запах тел, работающих, развратничающих, гниющих, пока слова Христа не прозвучат в ушах того, кто хотел бы отмахнуться от этих видений: “Могилы, наполненные человеческими костями и всякими нечистотами“. Зола был более, чем бессознательным анархистом, он сознательно был таковым, он таким себя объявил. И рядом с ним, Максим Горький, певец босяков, поэт униженных, — каковы бы ни были его личные политические взгляды и несмотря на осуждение им анархистов, все-таки является выразителем анархизма в литературе. А затем — суровый, простой и такой любящий критик, который показал миру его ошибки, но не осудил его, — человек, который первый стал на путь самоотречения и потом проповедовал его, — христианин, которого церковь отлучила, анархист, которого худшее из правительств мира не дерзнуло убить — автор “Воскресения“ и “Рабства нашего времени“.
Страстная ненависть и безграничная любовь — вулкан и море — одинаково требуют свободы от этой злой и унижающей тирании, называемой правительством, которая делает грубыми животными всех, к кому прикасается, но еще худшими делает тех, кто сам к ней прикасается.
Что касается современной легкой литературы, то в ней много встречается журнальных и газетных статей, с отдельными проблесками наших идей. Разве у нас нет журнала “Филистеры“ с его остроумным редактором, отважно заявляющим: “Я — анархист“; Между прочим, он может ждать теперь посещения именем “закона против анархистов“. Несколько лет тому назад, Джулиан Готорн, пишущий в “Денвер Пост“, заметил: “Обратили-ли вы когда нибудь внимание на то, что все интересные люди — анархисты?“ Причина такова: нет другого живого идеала для человека, достаточно сильного, чтобы быть интересным. Только неинтересные, скучные, не ищущие умы пользуются готовым, как пользуются они кроватью и обедом, приготовленными для них кем-нибудь другим.
Пусть этот набросок закончат два имени, стоящих за непримиримо противоположные идеи, но на общей почве, — две яркие вспышки огня, слившиеся вместе в белом луче нашего идеала.
Первый из них, Ницше, провозгласивший “Сверхчеловека“, наследник мантии Макса Штирнера, блестящий риторик, гордость молодой Германии, хотевший, чтобы человек не признавал власти над собой, творцом, ни науки, ни логики ни какого иного создания своей мысли.
Последний — Уитмэн, великий, всеобъемлющий квакер, чья любовь не знала границ. кто сказал наиболее униженному отверженцу общества — “Пока солнце тебя не отвергнет и я не отвергну — тебя“ и который, будь он назван понтом, философом или крестьянином, был в высшей степени анархичен и в момент отвращения к человеческому рабству воскликнул: