Был бы лунный свет, на цыпочках следующий за Призраком, забранным в боевую броню, – отблеск то ложится на округлый наплечник, то скользит по набедренникам.
Еще бы мы увидели, как Гамлет волочит мертвого Человека-Крысу из-под гобелена, и по полам, и вверх по винтовой лестнице, чтобы спрятать его в темном коридоре, время от времени озаряемом игрой света, когда швейцарцев с факелами отправляют на поиски тела. Другие острые ощущения доставит облаченная в бушлат фигура Гамлета, который, невзирая на бушующие волны и не замечая брызг, карабкается по тюкам и бочонкам с датским маслом и пробирается в каюту, где в общей койке храпят Розенстерн и Гильденкранц, эти благородные взаимозаменяемые близнецы, “которые пришли исцелить и ушли, чтоб умереть”».
По мере того, как за вагонным окном мужского салона проносились полынные пустоши и покрытые леопардовыми пятнами холмы, открывалось все больше изобразительных возможностей. «Мы могли бы увидеть, говорил он (это был потрепанный человек с ястребиным лицом, чья академическая карьера внезапно оборвалась из-за некстати приключившейся любовной связи), Р., следующего по пятам за молодым Л. по Латинскому кварталу; Полония, в юные годы играющего Цезаря на сцене университетского театра; и как череп в руках Гамлета, затянутых в перчатки, обретает (с разрешения цензора) черты живого шута; возможно даже могучего старого короля Гамлета, разящего боевым топором поляков, которые скользят и растягиваются на льду. Тут он достал из заднего кармана фляжку и сказал: “Глотните”. Он прибавил, что, судя по ее бюсту, думал, что ей по меньшей мере восемнадцать, а этой сучке на самом деле едва исполнилось пятнадцать. А затем – смерть Офелии. Вот под звуки “Les Funérailles”[37] Листа она предстает схватившейся – или, как мог бы сказать отец другой русалки, “успохватившейся” – с ивой. Дива, ива. Он предполагал здесь боковой план прозрачной водной глади. Чтобы запечатлеть, как поток несет листок. Затем в кадре вновь ее белая ручка, держащая венок, – она пытается дотянуться, старается увенчать завистливый сучок. Тут возникает трудность: как в драматической форме показать то, что в дозвуковые времена было pièce de résistance[38] комических короткометражных фильмов, – трюк с внезапным намоканием. Человек-ястреб в туалетной комнате салона заметил (между сигарой и плевательницей), что эту трудность можно было бы деликатно преодолеть, показав только ее тень, ее падающую тень, как она падает и мелькает за краем дернистого берега в дожде теневых цветов. Представляете? Затем: гирлянда, несомая потоком. Та аскетическая кожа, на которой они сидели, оставалась самым последним пережитком филогенетической связи между современной высокодифференцированной идеей Пульмана и скамейкой примитивного дилижанса: от овса к нефти. Теперь – и только теперь – мы видим ее, сказал он, – лежащей на спине в ручье (который далее ветвится, образуя в конечном счете Рейн, Днепр и Тополиный каньон или Новый Эйвон) в тусклом эктопластическом облаке намокших, разбухших, помпезно подбитых ватой одежд и мечтательно-монотонно напевающей “Эй, нон нони, нонни” или какой-нибудь другой старый хвалебный гимн. Пение преобразуется в перезвон колокольчиков, и теперь мы видим вольного пастуха на болотистой земле, где растет Orchis mascula[39]: старинные лохмотья, выгоревшая на солнце борода, пять овец и один очаровательный ягненок. Важная деталь, этот ягненок, несмотря на краткость – один удар сердца – буколической темы. Песенка переходит к пастуху королевы, а ягненок переходит к ручью».
Рассказ Круга возымел желаемый эффект. Эмбер перестает всхлипывать. Он слушает. Затем улыбается. Наконец, он проникается духом игры. Да, ее нашел пастух. Собственно, ее имя может восходить к имени влюбленного аркадского пастушка. Или, вполне возможно, это анаграмма от «Alpheios», где буква «с» потерялась в сырой траве, – речной бог Алфей, который преследовал длинноногую нимфу, пока Артемида не превратила ее в ручей, что, конечно, в точности отвечало его текучести (ср. «Виннипег Лейк», журчание 585, издание «Вико-Пресс»). Или, опять же, мы можем вывести его из греческого перевода древнего датского змеиного имени. Лилейно-гибкая, лепечущая, тонкогубая Офелия, влажный сон Амлета, русалка из Леты, редкая водяная змея, Russalka letheana[40] ученых (под стать твоим «лиловым змейкам»). Пока он забавлялся с немецкими служанками, она дома, у запертого окна, стекла которого дребезжали от порывов ледяного весеннего ветра, невинно флиртовала с Озриком. Ее кожа была столь нежной, что достаточно было взглянуть на нее, чтобы на ней проступило красноватое пятнышко. Необычная простуда боттичеллиевого ангела придавала розоватый оттенок ее ноздрям и верхней губе, – знаете, когда краешки губ сливаются с кожей. Она тоже оказалась легкодоступной стряпухой, но на кухне вегетарианца. Офелия, готовая услужить. Умерла при покорном служении. Прекрасная Офелия. Первое фолио с несколькими точными исправлениями и рядом грубых ошибок. «Мой дорогой друг, – мог бы сказать Гамлет Горацио, если бы мы пожелали, – она была чертовски выносливой, несмотря на мягкость своего тела. И скользкой: букетик из угрей. Она была одной из тех хрупких на вид, светлоглазых, очаровательно-стройных лицемерных змееподобных дев, которые одновременно и пылко истеричны, и безнадежно фригидны. Бестрепетно, с каким-то дьявольским изяществом, она семенила по своей опасной стезе, намеченной тщеславием ее отца. Даже помешавшись, она продолжала дразнить свой секретик перстом мертвеца. Который продолжал указывать на меня. Ах, конечно, я любил ее, как сорок тысяч братьев, не разлей вода, как те сорок разбойников (терракотовые кувшины, кипарис, полумесяц как ноготь), но мы все ученики Ламорда, если ты понимаешь, о чем я». Он мог бы добавить, что застудил голову во время пантомимы. Розовые жабры ундины, арбуз со льдом, l’aurore grelottant en robe rose et verte[41]. Ее грязноватые колени.
Коль уж зашла речь о словесном помете на ветхой шляпе немецкого ученого, Круг предлагает заодно разобрать имя Гамлета. Возьмем «Телемах», – говорит он, – что означает «сражающийся издалека» – что, опять же, соответствует представлениям Гамлета о приемах ведения войны. Если подрезать, убрать ненужные буквы, все эти второстепенные добавления, то мы получим древнее Телмах. А теперь прочтем в обратном порядке. Так прихотливый писатель умыкает распутную идею, и Гамлет на обратной передаче превращается в сына Улисса, убивающего любовников своей матери. Worte, worte, worte[42]. Войте, войте, войте. Мой любимый комментатор – Чишвиц (Tschischwitz), бедлам согласных звуков – или soupir de petit chien[43].
Эмбер, однако, еще не до конца разделся с девицей. Поспешно вставив, что Эльсинор – это анаграмма Розалины, что не лишено кое-каких возможностей, он возвращается к Офелии. Он говорит, что она ему по душе. Вопреки мнению Гамлета, она обладала шармом, каким-то душераздирающим очарованием: эти быстрые серо-голубые глаза, внезапный смех, мелкие ровные зубы, выдерживание паузы, чтобы убедиться, что ты не потешаешься над ней. Колени и икры, хотя и довольно стройные, были у нее немного слишком крепкими по сравнению с тонкими руками и легкой грудью. Ладони у нее были как сырые воскресные дни, и она носила на шее крестик, тоненькая золотая цепь которого, казалось, в любой миг могла срезать крошечную изюминку, запекшийся, но все еще прозрачный пузырек голубиной крови. Затем ее утреннее дыхание, отдававшее нарциссами перед завтраком и простоквашей после. Какие-то нелады с печенью. Мочки ушей были обнажены, хотя в них и были аккуратно продеты крошечные кораллы – не жемчужины. Сочетание всех этих черт, ее острые локти, очень светлые волосы, высокие блестящие скулы и едва заметный белесый пушок (такой нежно-щетинистый с виду) в уголках губ, напоминает ему (говорит Эмбер, вспоминая детство) одну анемичную горничную-эстонку, трогательно разведенные в стороны маленькие грудки которой бледно болтались за блузкой, когда она наклонялась – низко, очень низко, – чтобы натянуть ему на ноги полосатые носки.
Тут Эмбер внезапно повышает голос до раздраженного крика отчаяния. Он говорит, что вместо этой настоящей Офелии на роль выбрана невозможная Глория Беллхаус, безнадежно пухлая, с губами как туз червей. Его особенно возмущают оранжерейные гвоздики и лилии, которыми ее снабжает администрация для игры в сцене «безумия». Они с постановщиком, вслед за Гёте, представляют Офелию в виде какого-то консервированного персика: «все существо ее преисполнено сладкой спелой страстью», – замечает Иоганн Вольфганг, нем. поэт, ром., драм. и филос. О ужас.
«Или ее папаша… Мы все знаем и любим его, разве нет? – и так легко было бы сыграть его как следует: Полоний – Панталоний, старый дурак в стеганом халате, шаркающий ковровыми ночными туфлями и следующий за своими повисшими на кончике носа очками, ковыляя из комнаты в комнату, несколько женоподобный, сочетающий в себе и папу, и маму, гермафродит с широким тазом евнуха. А вместо этого взят высокий, чопорный господин, сыгравший Меттерниха в “Мировых вальсах” и желающий до конца своих дней оставаться мудрым и коварным вельможей. О великий ужас!»
Дальше еще хуже. Эмбер просит своего друга подать ему книгу – нет, красную. Прости, другую красную.
«Как ты, вероятно, заметил, Гонец упоминает некоего Клавдио, который передал ему письма, полученные этим Клавдио “от тех, кто их принес” [с корабля]; нигде больше в пьесе этот человек не упоминается. А теперь откроем вторую книгу великого Хамма. И что же он делает? Вот. Он берет этого Клавдио и – ладно, просто послушай».
«Что он был королевским шутом следует из того факта, что в немецком оригинале (“Bestrafter Brudermord”[44]) новости приносит шут Фантазмо – удивительно, что никто до сих пор не удосужился проследить эту прототипическую подсказку. Не менее очевидно и то, что для Гамлета, пребывающего в настроении играть словами и подпустить шпильку, конечно, имело бы особое значение, чтобы моряки передали его послание королевскому шуту, поскольку он, Гамлет, подшутил над королем. Наконец, если мы вспомним, что в те времена придворный шут нередко брал имя своего господина, лишь слегка меняя его окончание, то картина становится полной. Таким образом, у нас здесь прелюбопытная фигура итальянского или итальянизированного придворного шута, бродящего по мрачным залам северного замка, человека лет сорока, но столь же живого, каким он был в молодости, двадцать лет тому назад, когда он сменил Йорика. В то время как Полоний был “отцом” хороших вестей, Клавдио стал “дядюшкой” дурных. Характер у него более утонченный, чем у мудрого старого добряка. Он опасается прямо обратиться к королю с посланием, с которым его ловкие пальцы и любопытные глаза уже ознакомились. Он знает, что не может так запросто подойти к королю и сказать: “Ваша брага прокисла”, – подразумевая под брагой бороду, которая “обвисла” (вам натянули бороду – натянули нос). И вот с исключительной хитростью он придумывает уловку, которая говорит скорее о крепости его ума, чем о стойкости его морали. Что же это за уловка? Она намного изощреннее всего того, что когда-либо мог измыслить “бедный Йорик”. Пока матросы спешат в те обители удовольствий, какие может предложить долгожданный порт, Клавдио, этот темноглазый интриган, снова аккуратно запечатывает вскрытое им опасное письмо и буднично передает его другому гонцу, “Гонцу” пьесы, который невинно и доставляет его королю».
Ну довольно об этом, давайте послушаем сделанный Эмбером перевод знаменитых строк:
(или как бы это мог передать француз:)
Да, я все еще продолжаю шутить. А теперь мы переходим к настоящему переводу:
Видишь ли, мне приходится выбирать своих комментаторов.
Или этот сложный отрывок:
Не думаете ли вы, сударь, что вот это [песнь о раненом олене], да лес перьев на шляпе, да две камчатые розы на прорезных башмаках могли бы, коль фортуна задала бы мне турку, заслужить мне участье в театральной артели; а, сударь?
Или начало моей любимой сцены.
Сидя вот так и слушая перевод Эмбера, Круг не может не дивиться странности этого дня. Он представляет, как когда-нибудь в будущем вспомнит этот определенный момент. Он, Круг, сидящий у кровати Эмбера. Эмбер, с поднятыми под стеганым покрывалом коленями, читающий фрагменты белых стихов с обрывков бумаги. Круг недавно потерял жену. Новый политический режим потряс город. Двоих людей, к которым он относился с нежностью, похитили и, возможно, казнили. Но в комнате было тепло и тихо, и Эмбер был погружен в «Гамлета». И Круг подивился странности этого дня. Он внимал бархатным интонациям звучавшего в комнате голоса (отец Эмбера был персидским купцом) и старался разложить свое впечатление на простые элементы. Природа однажды произвела на свет англичанина, куполообразная голова которого вмещала улей слов; человека, которому довольно было дохнуть на любую частицу своего огромного словарного запаса, чтобы эта частица начала оживать, расширяться, выпускать дрожащие щупальца, – пока не превратится в сложный образ с пульсирующим мозгом и согласованными конечностями. Три столетия спустя другой человек, в другой стране, пытался передать эти размеры, ритмы и метафоры на другом языке. Этот процесс потребовал необыкновенно много труда, необходимость которого не могла быть обоснована никакими объективными причинами. Это было похоже на то, как если бы кто-то, увидев дуб (далее называемый Определенный Д), растущий в некой местности и отбрасывающий собственную уникальную тень на зелено-бурую почву, решил установить в своем саду необыкновенно сложную конструкцию, которая сама по себе столь же отличалась от этого или любого другого дерева, как отличны вдохновение и язык переводчика от авторских, но которая благодаря хитроумной комбинации деталей, световым эффектам и двигателям, производящим легкий ветерок, могла бы после завершения работы отбрасывать тень, в точности похожую на тень Определенного Д – те же очертания, меняющиеся тем же образом, с такими же двойными или одиночными солнечными пятнами, колеблющимися в том же положении и в то же время дня. С практической точки зрения подобная трата времени и материала (о эти мигрени, о эти полуночные триумфы, которые оборачиваются провалами при трезвом утреннем свете!) была почти преступно абсурдной, поскольку величайший шедевр имитации предполагает добровольное ограничение сознания ради подчинения чужому гению. Может ли чудо адаптивной техники, тысячи приемов театра теней, острое удовольствие, которое испытывают ткач слов и их свидетель при каждом новом хитросплетении в текстуре, компенсировать эти самоубийственные ограничения и подчиненность, или же в конечном счете это не более чем утрированное и одухотворенное подобие пишущей машинки Падука?
«По душе ли тебе? Годится ли?» – с тревогой спросил Эмбер.
«По-моему, это чудесно», – сказал Круг, хмурясь.
Он встал и прошелся по комнате.
«Некоторые строчки нужно отполировать, – продолжил он, – и мне не нравится цвет рассветного плаща – я вижу “russet” [красновато-коричневый] менее кожистым, менее пролетарского оттенка, но, может быть, ты и прав. Все это в самом деле замечательно».
С этими словами он подошел к окну и рассеянно посмотрел во двор, глубокий колодец, полный света и тени (ведь, как ни удивительно, был ранний вечер, а не середина ночи).
«Я так рад, – сказал Эмбер. – Конечно, нужно еще переделать уйму разных мелочей. Думаю, я буду придерживаться “laderod kappe”».
«Некоторые его каламбуры… – начал Круг. – Ну и ну, как странно!»
До его сознания дошло увиденное во дворе. Там, в нескольких шагах друг от друга стояли два шарманщика, ни один из которых не играл – сверх того, оба выглядели подавленными и растерянными. Несколько уличных мальчишек с тяжелыми подбородками и зигзагообразными профилями (один из них держал за веревку игрушечную тележку) молча на них смотрели.
«Никогда в жизни, – сказал Круг, – я не видел двух шарманщиков в одном дворе в одно время».
«Я тоже, – признался Эмбер. – А сейчас я прочту тебе —»
«Интересно, что там случилось? – сказал Круг. – Они выглядят крайне напуганными и не играют или не могут играть».
[37] «Погребальное шествие» (фр.).
[38] Основное блюдо (фр.).
[39] Ятрышник мужской (лат.).
[40] Русалка летейская (лат.).
[41] «В зеленовато-розовом трепещущем наряде / Студеная заря…»
[42] Слова, слова, слова (нем.).
[43] Скулеж собачонки (фр.).
[44] «Покаранное братоубийство» (нем.).