Наша команда разобрала кирки и лопаты, и мы принялись поверхностно, в самом буквальном смысле этого слова, расчищать грунт, наскоро срубая и убирая твердые комья глины. Дорожники наши тем временем скобами скрепляли на стыках рельсы, как в игрушечной железной дороге. Только здесь эти штуки вместе с приклепанными к ним шпалами, которые врезались в землю, далеко не походили на легкую игрушку. Многочисленные воронки, поросшие желто-бурой травой по краям — какое пастбище для лошадей было здесь, верно, когда-то! — не облегчали нам дело. Они только вызывали бесконечные споры — обходить их или перекидывать через них мостики. Видно, тут как следует постреляли.
Мы вовсю орудовали ломами и заступами, таскали рельсы, укладывали их попрочнее. Куртки мы давно скинули, они лежали в куче с сумками и флягами, и унтер-офицер Бэнне, зорко поглядывая слоновыми глазками и размахивая костылем, прохаживался возле нас. Здесь, среди осколков гранат, он и в самом деле может найти свой Железный Крест. Эта увеселительная прогулка себя оправдает. Молодой баварец, конечно, не поскупится на похвалы, он уже и сейчас щедро расточает их своему камраду Бэнне: команда продвигается вперед, прямо-таки как в семидесятом. Сколько он ни служит в армии, а такой быстроты не видывал.
«Велико чудо! — подумал я. — Ты, верно, никогда не имел дела с берлинскими и гамбургскими рабочими, это же дошлые люди. Они умеют дружно и в миг делать дело и так же здорово отдыхать, как только оно сделано!» Поэтому, кстати сказать, я искренне благодарен судьбе за те два года, что прожил среди них, как равный среди равных! Характер, знаете ли, одаренность и трудолюбие наших людей только так и можно узнать. Все остальное — теория, как говорят наши мервинцы. Работать плечом к плечу с этими людьми — это «тахлис», практика, в переводе с еврейского.
Как ни странно, а мне опять показалось, что молодой баварец с Железным Крестом второй степени намеренно держится поближе ко мне. Нет сомнения, что он с первой минуты испытующе поглядывал на меня. А может, человеку вообще свойственно надеяться, что симпатия, возникшая у него, тотчас возбуждает ответное чувство? Мне казалось, будто я уже встречал где-то этого юношу, и именно в баварском мундире серо-защитного цвета. А может быть, я путаю его с кем-нибудь из моих многочисленных коллег по Мюнхенскому университету, где я учился в тринадцатом-четырнадцатом годах. Мог я встретиться с ним и в купе вагона, возвращаясь из загородной экскурсии или уезжая на каникулы.
Тем временем дорожники с лязгом и скрипом спустили обе платформы вниз. Они, а с ними и мы докатились до самых орудий. Проклятия и брань на баварском, берлинском и многих других немецких диалектах, носившиеся во французском воздухе, пока стальные чудовища грузились на тряские платформы, составили комический концерт. Вместе с платформами прибыли толстые корабельные тросы, и вот теперь тридцать человек впряглись в первую платформу и потащили ее по рельсам в гору. Боже мой, до чего же мы ругались! Канат впивался в плечи, кому в левое плечо, кому — в правое. Точно рабы на халдейских и египетских холмах, тянули мы наш груз вверх, шаг за шагом, тяжело дыша, обливаясь потом, кляня все и вся. Остальные подталкивали платформу сзади или бежали рядом с обеих сторон и поддерживали ее с боков. И вдруг случилась нелепейшая вещь. Из долины, вдоль которой мы поднимались, показался верхом на коне лейтенант, конный артиллерист. Он подскакал к нам, скомандовал унтер-офицерам остановить отряд, нацелил на нас фотоаппарат, висевший у него на животе, и начал снимать. Вот до чего додумался: остановить людей на крутом откосе только для того, чтобы заснять «немецких солдат за работой». Да, самые великие скептики среди нас высмеяли бы всякого, кто рассказал бы что-либо подобное. Но это было проделано, проделано с нами! К счастью, сообразительные люди из третьего взвода — Лебейде, кельнер Шарнер и, кажется, социалист Паль — поспешили собрать закаменевшие комья земли и сунуть их под задние колеса платформы, чтобы нам не пришлось стоя удерживать плечом до предела натянутый трос, пока господин лейтенант удовлетворит свой порыв и запечатлеет сенсационный момент. Когда он кончил и поскакал назад, его проводили долгими взглядами. Редко бывает, чтобы такую массу случайно собранных людей объединило столь единодушное чувство презрения и ненависти к начальству. Никто не обронил ни слова, мы дотянули наши платформы до назначенного пункта, и только тогда раздалось: «Пят-надцать!» — восклицание, означающее у дорожников «перерыв».
Глава третья. Союз
— Человеческая память — страшный дар. Полтора года прошло с тех пор, каждый день перенасыщен событиями, но, когда я закрываю глаза, я опять лежу на южном склоне холма, среди деревьев Фосского леса, которые на днях прикроют собой новую батарею, ноги мои свешиваются с сухого, осыпающегося края воронки, под головой круглая фронтовая бескозырка, я слышу треск выстрелов, часто-часто строчит пулемет, правая рука перебирает теплую землю, столь дорогую сердцу воина. Ведь земля везде — подлинная родина солдата. Точно она, земля, не кишит бациллами столбняка, которые так и ждут случая, чтобы погубить человека, если только своевременно ему не загонят в грудь тупую иглу шприца.
Мы только что основательно позавтракали — рабочий газового завода Халецинский, молодой инструментальщик Хольцер и ваш покорный слуга. У меня была колбаса, которую дала мне с собой теща, сегодня мы как раз доконали эту колбаску; с черным хлебом это превосходная еда. И полежать спокойно — тоже большое удовольствие. Поворачиваюсь на бок и вижу: из-под куста малины смотрит жирная серая кошка, взгляд ее бутылочно-зеленых глаз прикован к моей левой руке.
— Видно, хвостик колбасы привлекает ее больше, чем крысиный окорок, которым она без труда может разжиться на нашей ферме, — слышу я чей-то голос; он мне знаком.
Я приподнимаюсь. Баварец, унтер-офицер, совсем еще мальчик, садится на землю и опускает в воронку ноги в серо-зеленых обмотках.
— Это кошка нашей батареи, я не упомню, с каких пор она живет у нас, вероятно, это коренная жительница фермы Шамбретт. Она не обращает на нас никакого внимания. Мне любопытно, когда ее настигнет судьбина.
— Рано или поздно это случится, — говорит Хольцер, посасывая трубку. — И тогда — в котел ее, вот наилучшее решение.
Все мы следим за кошкой, а она, ни на что не глядя, очень осторожно крадется к моей вытянутой руке, наконец медленно выпускает когти и удирает, зажав в мелких зубах хвостик колбасы. Ее серая полосатая шерсть всклокочена, и кажется, что она постепенно вновь превращается в праматерь нашей домашней кошки, жившую в лесах и прыгавшую по деревьям.
Солдат может заснуть во всякое время — уж кто-кто, а я на этот счет мог бы кое-что порассказать. Хольцер и Халецинский давно уже храпели, а я вдруг почувствовал необычайную бодрость. Иной раз вечером, когда я накурюсь и потом не могу заснуть, я вижу перед собой юного Кройзинга, вижу, понимаете ли, блестящий козырек его фуражки, а под ним устремленные на меня глаза, в которых притаилось выражение полной безнадежности: и я спрашиваю себя, кольнуло ли меня предчувствие в ту минуту, когда мы сидели друг против друга, а где-то позади высот 300 и 378 грохотали, словно оттеняя тишину, металлические удары орудийных залпов. В конце концов встреча с юным баварцем передвинула мои мысли на другой путь, и стрелка соответственно повернулась — вы понимаете, о чем я говорю. Предчувствие? Это, пожалуй, сказано слишком сильно. Но мне вдруг показалось, что в воздухе повеяло чем-то грозным и значительным. Однако по моей добродушной наивности, точнее глупости, я хоть и ощутил это, а объяснить не смог. Позднее, всего несколько дней спустя, я, разумеется, во всем разобрался. В ту минуту я лишь напряг до предела слух своего сердца и услышал: отчаянье. Да, в глазах его горело отчаянье, жгучее, сверлящее.
С тех пор как я призван, а этому уже добрых двадцать восемь месяцев, не считая Кюстринских, я не сделал и строчки записей, не вел никаких дневников, во-первых, инстинктивно, во-вторых, потому что для меня в этом нет нужды. Часть моего дарования — моя чудовищная память. Я мог бы, если б захотел, описать ласочку, которая на дороге в Куманево, южнее Враны, иной раз по утрам прыгала вокруг скелета лошади, мог бы нарисовать коршунов в небе — три парящие точки в весеннем сербском небе. Мне действительно нет надобности что-либо записывать. Не знаю, долго ли я проживу, ведь всем нам, если только не наступит внезапный конец, до финиша еще далеко. Но, если только я переживу эту мерзость, называемую войной, годы, сколько бы их ни последовало, не смогут стереть воспоминания о тех минутах.
Хольцер и Халецинский храпели — один тихо и ровно, другой прерывисто. Смешно, на сколько разных ладов посвистывают люди во сне.
Мой визави и я долго молчим, покуривая и поглядывая друг на друга. Наконец он спрашивает, как я попал сюда.
— Служба, — отвечаю я с некоторым удивлением. — Приказ, как всякий приказ.
— Для того чтобы вас фотографировали? — говорит он спокойно и улыбается.
«Ага, — думаю я и тоже улыбаюсь. — Парень, видно, разбирается кое в чем».
— Не пересесть ли нам чуть подальше? — предлагает он.
Ноги у меня горят, но я, само собой, встаю, мы карабкаемся вверх, непроизвольно держась тени, и, свернув за угол, скрываемся в горной складке. Усаживаемся рядом на гладком сером стволе поверженного бука, его разветвленные зонтиком корни поднимаются, как стена или как прикрытие.
Когда я думаю обо всей этой истории нынче, сидя здесь, она представляется мне гораздо более удивительной, чем в ту минуту. Унтер-офицер, видите ли, мне не товарищ, это совершенно другая разновидность человеческой породы. Верно ведь? Он — человек, прошедший школу обращения с оружием, — я не обучен этому; перед ним открыта возможность подниматься по лестнице воинских чинов и званий — я рядовой, без каких-либо перспектив, даже если война продлится до второго пришествия; унтер-офицер властен приказывать и несет ответственность, я обязан молчать и повиноваться. А тут, понимаете, он вдруг представляется мне!
Зовут его Кристоф Кройзинг, сказал он. В 1914 году он добровольцем вступил в армию и, несомненно, на много лет моложе меня. Наш брат разучился интересоваться разницей в летах, но он воспользовался ею для того, чтобы, перешагнув через пропасть военного чинопочитания, подчеркнуть мне свое уважение, сделать приятное. Все это мелочи, но забыть их нельзя. Я назвал себя, и мы крепко пожали друг другу руки. Кройзинг выразил уверенность, что я получил гуманитарное образование. Он тоже. Не успел он закончить третий семестр, как началась война. После второго ранения его зачислили в пехоту, в нестроевую часть, так как здесь ощущается большая нужда в унтер-офицерах, и опять послали на передовые. Предполагалось, что осенью его отчислят на курсы по подготовке лейтенантов — это было уже решено и подписано, но вторглось одно пустячное обстоятельство, и он очутился здесь, в подвале фермы Шамбретт, чтобы как можно скорее отправиться к праотцам, если только все пойдет так, как замыслило его ротное начальство.
В ту пору, повторяю, я был еще очень наивен. И все-таки, говорит ли человек правду, я определял безошибочно. Сидевший рядом юноша говорил правду просто, без громких слов, голосом, в котором звучала безнадежность. Он даже улыбался, глядя куда-то мимо, в пространство, но в глазах у него была мольба о помощи. Я ничего не ответил. Да и что я мог сказать? Что хочу помочь ему? Но ведь это само собой разумелось, я помог бы ему так же, как разделил бы с ним воду, если бы он страдал от жажды. Он сказал, что удивляется, как это он не сошел с ума, утратив всякую надежду на помощь. Идти на передний край он не хотел, не видел в этом ни смысла, ни цели, а путь к тем людям, которые могли бы выручить его и выручили бы немедленно, преграждает ротное начальство, которое держит в своих руках все нити, связывающие его с родиной. А что он сделал? Он только не мог видеть, как грабят бедных, не мог стерпеть несправедливости.
Кройзинг родился в семье чиновника. Много поколений в его роду служило баварскому государству, неподкупно охраняя в нем порядок. Он обязан поступать, как они, он не имеет права действовать иначе. Поэтому он послал своему дяде негодующее письмо. Он написал в нем, что унтер-офицеры жиреют и благоденствуют, расхищая запасы, предназначенные для рядовых, а люди, тяжело работающие, не получают положенной нормы хлеба, пива, жиров и в особенности мяса. Даже деньги, отпускаемые на буфет, становятся предметом темных махинаций. Вмешаться самому и навести порядок? Он пытался. Но он всего лишь унтер-офицер. Что же он мог сделать, один против всех? Против старых лисиц, не желающих считаться ни с чем, кроме своей собственной выгоды? Так жили они до войны, так действуют и теперь, и, получив власть, они злоупотребляют ею. Но самое скверное, что ротные офицеры не хотят ничего знать об этом. Маленькие благодушные чиновники, они больше всего берегут свой покой и изо всех сил прикидываются глухими и слепыми.
Вот все это он, Кристоф Кройзинг, написал своему дяде в Мец, крупному чиновнику, начальнику военной железной дороги № 5, да еще был таким дураком, что послал письмо по прямому адресу. Естественно, ротная цензура заинтересовалась, на кого и на что вздумал жаловаться начальнику военной железной дороги какой-то унтер-офицеришко. Целыми днями носился он потом по окрестностям с единственным желанием разбить себе голову о ближайший столб, так он был зол на себя за свою идиотскую оплошность. Конечно, цензура письмо не пропустила, и оно не было доставлено по адресу. Его вернули в канцелярию роты с приказом предать Кройзинга военному суду и начать против него следствие.
— Ну, — сказал он с коротким смешком, — судебного следствия я меньше всего боялся, да и не допустит его начальство. Вот и загнали меня сюда, на передний край. В каждом рапорте канцелярия и господин казнокрад — простите, господин капитан Нигл — надеются прочесть, что Кройзинг наконец-то переселился в лучший мир. Пока я им такого удовольствия не доставил. А теперь, если только вы согласитесь помочь… О, мне кажется, что я уже вижу на горизонте землю.
Он говорил быстро, взволнованно, как человек, который вынужден был долго молчать. Это лицо с небольшим ртом, узким подбородком и широким спокойным лбом, эти каштановые, даже причесанные на пробор волосы — он снял фуражку, чтобы вытереть взмокший лоб, — это выражение доверия, надежды в глазах! Да, конечно, я помогу ему. Пусть только скажет, как это сделать.