MoreKnig.org

Читать книгу «Эйзен: роман-буфф» онлайн.

Острое чувство свободы, не только подзабытое, но, казалось, давно уже похороненное в сознании, овладевало им всё больше, с каждым днём, и каждым спетым американским свингом, и каждой новой станцией, отдаляющей от Москвы. Когда же на третьей неделе пути из-за окоёма выплыли гигантские облака и вскоре обернулись белейшими горами, кто-то в вагоне истошно заорал “Алма-Атушечка-а-а-а!” — Эйзен вспомнил наконец, где ощутил подобное превращение: пятнадцать лет назад, в Мексике.

Гряда стеной вырастала на горизонте, обозначая рубежи двух великих держав — Советской и Поднебесной. Эйзен же понимал, что въезжает не только в казахскую столицу и китайское приграничье, но и в какие-то внезапно распахнувшиеся пределы собственной памяти. Или молодости?

■ Алма-Ата — город яблок. А для Эйзена — ещё и огромного и бесконечного соблазна.

Никогда раньше не видел он такого обилия яблоневых садов. Они окружали Ату, как лепестки тычинку: простирались на многие километры, вытягиваясь вдоль подножия гор, и поднимаясь вверх по склонам, и покрывая зелёные предгорные холмы, и выползая в степь. Сады проросли и сквозь сам город. Или это улицы-дома пробились, где сумели, через густейшую плодовую поросль? Алые шары — с детскую голову, в прожилках зелени и желтизны — сияли в каждом дворе и продавались на каждом углу. Местный базар — почему-то именуемый Зелёным, хотя впору было бы называть его Красным от обилия выложенного на прилавки урожая, — был, казалось, весь составлен из яблочных пирамид, рядом с которыми едва виднелись торговцы. А пахло в солнечном городе так сладко, будто жили Эйзен и коллеги внутри тёплого фруктового пирога.

Этот аромат соблазнял — не плотское, но творческое начало Эйзена. Щекотал ноздри и возбуждал сознание — и в голове роились даже не мысли ещё и не художественные формулы, а смутные их зачатки; он толком не умел распознать их, но связаны были все с будущим фильмом. Где-то внутри, на просторах вернувшейся внезапно шальной молодости, вызревало что-то — какое-то решение, или подход, или метод, или чёрт его знает что ещё, но нечто важное. А может, просто желание сделать хорошую картину? Без оглядки на руководство и цензоров, на политическую обстановку и идейные задачи. Желание, дважды к Эйзену приходившее и оба раза почти его погубившее, а потому выжженное из памяти: сперва во времена мексиканской эпопеи, а затем — “Бежина луга”. Опасное невероятно — и фантастически соблазнительное. Непьющий Эйзен пьянел от искушения да так и ходил хмельной неделями, не умея протрезветь: этот город пропах яблоками весь, от Большой станицы и до Татарки, от Пушкинского сада и до Головного арыка.

Первое, что Эйзен попробовал в Ате, было, конечно, яблоко. Эвакуантов поселили в новый дом, построенный для профессуры пединститута, но отданный столичным пришельцам (и за обилие лауреатов Сталинской премии тотчас прозванный лауреатником). Квартиры попилили на коммуналки; Эйзену досталась на втором этаже, за номером два. Войдя в свою комнатушку — угловая, с парой окон, что по нынешней мерке даже не роскошь, а люкс, — он обнаружил на полу корзину с плодами: сувенир от горкома. Оголодавший в дороге, накинулся было на подарок, но поедать алма-атинское яблоко оказалось делом непростым — взрывалось на зубах соком, как начинённая мёдом бомба, забрызгивая и лицо едока, и грудь, и руки едва не по локоть. Позже научился есть по-местному: плотно обхватив шар обеими ладонями, сперва шарахнуть его об колено, чтобы разломился надвое, после выпить весь проступающий сок и лишь затем откусывать от половинок.

Вокруг “лауреатника” вскипела немедленно жизнь: местные красавицы и простушки, казашки и казачки, и юные, и вполне уже зрелых лет — все расселись по лавочкам окрест, в лучших своих платьицах, самые смелые с помадой на губах, и все — с яблоком в кулачке, мол, присели всего-то на минуту, перекусить. Глазами при этом стреляли так метко, что одинокие мужчины “лауреатника” были уже изрешечены наподобие дуршлагов, но сопротивляться и не думали — романы закрутились лихие. Единственный, кто не поддался женскому искушению, — Эйзен; у него имелось своё, и посильнее.

Свежеиспечённая казахская киностудия расположилась неподалёку — в бывшем ДК сурового серого цвета, с квадратными колоннами и тёмными квадратами же окон. У входа спешно повесили от руки намалёванную табличку с четырьмя буквами — цокающими, как местные лошади по брусчатке: ЦОКС. Одно из самых мрачных зданий города, внутри оно пахло медово до одури, словно был это яблочный склад. Конструктивизм аскетичного толка, разбавленный фруктовым духом, настраивал кого на рабочий, а кого на романтический лад. Эйзен же ощущал в себе оба этих начала — и деловое, и чувственное. В первый день он осмотрел ДК полностью, от просцениума до арьерсцены, от фойе и до репетиционных залов, прикидывая, где разместятся площадки для съёмок, — места было вдоволь. Дело за малым — написать сценарий и начать снимать.

Пока же снимали мало, а больше составляли из имеющегося “Боевые киносборники” для отправки на фронт. Никто из эвакуантов не знал толком, как этот самый фронт выглядит, и потому подсъёмки если и были, то даже не претендовали на правду: фашисты говорили на Wolgadeutsch (их играли переселённые в Ату из-под Саратова поволжские немцы), а вооружены были советскими автоматами ППШ. Несколько имеющихся пар униформы вермахта кочевали из ленты в ленту, как и одетые в них актёры-любители: неизбежно погибая в конце каждого альманаха, антигерои снова появлялись на экране уже в следующем выпуске.

Все бытовые проблемы взвалила на себя тётя Паша. В отличие от основной женской массы “лауреатника” — всяких балерин-певичек или изнеженных домохозяек, — она умела и кулаком по столу постучать (это если в местном собесе для острастки), и молотком по дереву (это когда сколачивали из старых виноградных ящиков стеллажи для эйзеновых книг). Сапожники, хлебопёки, молочники — скоро все уже знали грозную домоправительницу и предпочитали не спорить, уступить в цене. Спала она в коридоре на раскладушке, а всё дневное время проводила на кухне — колдовала для Эйзена, ухитряясь даже на керосинке готовить подобия классических apple pie и roast turkey with apples[10].

Питались жильцы “лауреатника” вполне разнообразно. Можно было ходить за продуктами на Зелёный базар (кило красной икры здесь поначалу стоило всего сорок рублей, и ошалевшие от мизерного ценника москвичи с ленинградцами объедались ею, столовой ложкой намазывая на горячие ещё лепёшки из тандыра, что продавались тут же). Можно — в ресторан со стеклянной верандой, откуда засветло открывался потрясающий вид на Большой пик, по осени обутый в красно-жёлтую листву, а затемно — на звёздное небо. По первому маршруту Эйзен отправлял тётю Пашу, по второму ходил сам, благо ресторанных пропусков ему выдавали с избытком. Но и свежесолёная икра, и отменная ресторанная конина неуловимо пахли всё той же вездесущей сладостью — и даже за едой не мечталось ни о чём, кроме как о будущем фильме.

Яблоки продавались в Ате всю осень напролёт, до декабря и первых снегов. Уже припадали к земле тучи — брюхами ложились на горы, оборачивались туманом и лежали так днями, не шевелясь; уже кутались в белое сами горы — снега оползали с вершин, чем ближе к зиме, тем ниже по склонам; уже вечера из лиловых осенних становились густо-чёрными и стремительными, падали на город, за пару минут будто прихлопывая крышкой темноты, — а яблоки всё не кончались. И оттого все осенние месяцы сорок первого и даже начало зимы стали для Эйзена бесконечно сладкими и пьяными.

Где-то в Европе, за многие тысячи километров отсюда фашисты рвались к Москве и клацали челюстями на подступах, а голодный Ленинград замерзал в кольце блокады. Где-то бомбы падали на Большой театр и Эрмитаж, а станции метро и вокзалы стояли заминированные — на случай прорыва врага. Где-то люди гнили в окопах и погибали полками и батальонами, а поля сражений воняли гарью и жжёной человечиной. Всё это — бесконечно далеко, по ту сторону Каспия и на другом берегу Волги, через Уральский хребет.

А здесь, в Азии, под сенью Тянь-Шаня и под защитой Великой степи воздух пах мёдом и на вкус был тоже — медовый. Здесь днём спорили о кино и монтировали кино, писали статьи о кино и даже снимали чуть-чуть, а вечерами шли в городской парк это самое кино смотреть. Старый кинотеатрик — всего-то спрятанный в “ракушку” экран и облупленные лавочки под открытым небом, что каждый вечер забивались до отказа, невзирая на осенние холода. Репертуар потрясал даже эвакуантов с “Мосфильма” и “Ленфильма”: по соглашению о ленд-лизе в Союз только-только завезли голливудские новинки — и вот чёрной алма-атинской ночью, коченея от восторга и холода, то дыша морозным паром, то и вовсе забывая дышать от счастья, лучшие режиссёры и операторы страны впервые смотрели “Леди Гамильтон” и “Волшебника страны Оз”, “Серенаду Солнечной долины” и “Гулливера”. А после, шагая сонными улочками к “лауреатнику”, пели хором, подсказывая друг другу и поправляя, те немногие строфы, что успели запомнить:

Конечно, эти строки были написаны вовсе не про Солнечную долину, а про Алма-Ату — волшебный край, спрятанный за радугой и многими дальними дорогами из жёлтого кирпича, где даже в декабре поют птицы, а под снегом распускаются фиалки и зреют яблоки. Конечно, всё происходящее здесь было — немного сказка, и никто не знал, как долго она продлится.

■ Эйзен сказал себе: “нет”. Нельзя, невозможно поддаться глупому соблазну и в третий раз подвергнуть себя испытанию. Потери ещё одного мексиканского фильма или ещё одного “Бежина луга” ему уже не вынести — не выжить.

И сердце его своевольное тоже сказало: “нет”. Нельзя, невозможно нынче снимать что-то ординарное, а только — самое важное, наиважнейшее. Съёмок ещё одной сервильной картины, ещё одного “Александра Невского” ему уже не вынести — не выжить.

Эйзен расписал сценарий: сто сцен, созданных при свете сияющего алма-атинского светила, являли Ивана Четвёртого истинным Царём-Солнце — светочем истории отечества, собирателем земель русских и могучим единодержцем, нежным супругом, и заботливым отцом, и мучеником страстотерпеливым, чьи великие страдания сумел превозмочь лишь его же великий характер.

Сердце переписало: двести сцен, придуманных при свете серебряной алма-атинской луны, показывали Ивана Четвёртого упырём, тираном и сатрапом, изувером без Бога в душе, что несёт одни только несчастья — и людям, и самому себе.

Эйзен сжёг эти двести сцен: по утрам бросал в буржуйку всё, что накарябалось ночными бессонными часами, не жалея ни единого бунтарского рисунка или запретного диалога. Сжигал — а сам внутренне содрогался: чёрт подери, до чего талантливо написано!

Сердце не ответило. Да ответ и не требовался: Эйзен помнил наизусть каждый ночной эпизод и каждую ночную реплику, словно все сожжённые листки до последнего отпечатались на глазной ретине перед тем, как исчезнуть в пепле. А время спустя, к собственному изумлению, обнаружил-таки некоторые из крамольных сцен в сценарии: караул! контрабанда!

Эйзен разбил материал на две серии: в одну не вмещался масштаб личности героя и соответственный размах деяний.

Сердце назначило вместо двух серий — три: иначе не рассказать обо всех сторонах героя, включая и самые чёрные.

Эйзен придумал Ивану коварнейших врагов, и внешних, и внутренних: бояр-тугодумов, рой иноземцев разных мастей, друга-предателя и родню, что хуже клубка подколодных змей.

Сердце усложнило и перекрутило сюжет: главным злодеем и истинным дьяволом на фоне мелких аспидов становился теперь сам Иван.

Эйзен решил позвать на центральную роль красавца Черкасова: рост два метра, голос громовержца и строгие, бескомпромиссные, абсолютно “советские” глаза. Годы назад Черкасов уже сыграл Невского и принёс Эйзену ошеломительный успех; вдруг и нынче станет для картины талисманом?

Сердце же изобрело для Черкасова аж четырнадцать гримов: от иконописного в первых сценах и до кощеева лика в конце — с торчащими седыми лохмами и диким взглядом обезумевшей вороны.

Эйзен придумал пафосный финал: показать Ивана у берега Ливонского моря, чьи бурные волны бились бы об царёвы сапоги, будто сдаваясь на милость.

Сердце же окрасило тот финал в трагические краски: стоящий у кромки воды герой предельно одинок и несчастен, и нет ему ни утешения извне и ни прощения свыше…

Так в борьбе мозга и сердца проходила зима — и мучительно долго писался сценарий. Кажется, мозг одерживал верх: вопреки кардиопричудам рождался на бумаге тот Иван, какой вполне тянул на “гения государственной мысли”, пусть и отягощённого некоторыми пороками (все мы не без греха!), и какой мог быть одобрен цензурным комитетом.

[10] Яблочный пирог… индейка, запечённая с яблоками (англ.).

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code