MoreKnig.org

Читать книгу «Эйзен: роман-буфф» онлайн.

Не помогает.

В сценарии он наделяет всех врагов чертами своих личных обидчиков. Будет среди них и женщина, уродливая до содрогания. Будут и отцы из старого мира, с бородами по брови и бровями по бороды, до ушей утонувшие в собственных шеях. Будет и главный предатель — красавец с белокурыми кудрями и прозрачными лживыми глазами (жаль, не Григорием звали!).

Не помогает и это.

Ночь опрокидывает день: под беспощадную диктовку сердца проступает, из темноты ли комнаты или из глубины истории, другой Иван — кого боялась и кляла народная молва, кем пугали детей в люльках и чьё царение для Руси само было как полувековая ночь. Иван, кто самолично придумывал казни изощрённее некуда. Кто истово молился неделями, чтобы после неделями же вешать и четвертовать. Чьих жён, одна за другой перемёрших в браке, историки не умеют сосчитать, сходясь лишь в том, что было их чуть менее десятка. Иван, ваянный когда-то Антокольским. Писанный когда-то Репиным. Сыгранный когда-то Шаляпиным. И конечно — Мейерхольдом.

Эйзен ещё не родился, когда Мейер уже играл Грозного. Но и сейчас ученик без всякого усилия мог представить игру учителя: как в нужную минуту наливались лютостью глаза и дёргались в припадке ярости губы, кинжалом вздёргивался подбородок с острой бородёнкой, да и всё долговязое тело превращалось в разящий меч, так быстры и неожиданны повороты… Говорили, это была одна из лучших Мейеровых ролей. Будь он на свободе, Эйзен пригласил бы его в свою картину. И случись чудо — вернись Мейер оттуда, — Эйзен пригласит. И тот, конечно же, согласится.

На этой сладкой мысли, что неизменно венчала ночные бдения, сердце Эйзена успокаивалось и разрешало хозяину пару часов сна — до рассвета, когда взошедшее солнце растворит ночные кошмары и фигура Ивана вновь засияет в золотых лучах государственного заказа.

■ Война рухнула на сто сорок миллионов советских граждан, как небо — на голову.

Москва вскипела — отъезжающими, приезжающими, военными, милицией. Военкоматы, почты и вокзалы не вмещали людей. Кто-то кинулся в продуктовые — скупать крупу и соль. Кто-то, как Эйзен, в букинистические — скупать редкие книги (посольства разлетались по своим странам, и их библиотеки за бесценок уходили перекупщикам).

Город обметало плакатами: “Будь героем!”, “Враг будет разбит!”, “Народ и армия — непобедимы!” У входа в киностудию повесили гигантское полотно от Кукрыниксов: “Бьёмся мы здорово, колем отчаянно — внуки Суворова, дети Чапаева”. На рисунке рядом с Чапаем и генерал-фельдмаршалом отчётливо виднелась и фигура Невского. Сам фильм “Александр Невский” уже вернулся на экраны, а куски его вошли в “Боевой киносборник”, что начали спешно выпускать на “Мосфильме”.

То и дело выли сирены, возвещая прилёты фокке-вульфов — ненавистных “рам”. Некоторые из них прорывались к городу, и на москвичей сыпались зажигалки. Добровольцы гасили, но успевали не всегда: прилетело и по театру Вахтангова, что на Арбате, и даже по Художественному, в паре минут от Кремля. В Москве появились первые сгоревшие дома и первые воронки на тротуарах.

Расположенный на южных задворках столицы, “Мосфильм” оказался внезапно в географически благоприятной зоне: авиация налетала обычно с севера и запада. Ближе всех к опасным рубежам оказалась Телешева в своей квартире на Тверской, а дальше всех — Мама́: обозревала зарницу прожекторов над городом, сидя на собственном крыльце в Кратове.

С первых же дней войны заговорили об эвакуации — не только заводов и научных институтов, но и учреждений культуры. “Мосфильм” предполагалось отправить далеко на восток, в Новосибирск, а “Ленфильм” — на юга, в Тбилиси. Приказа ждали со дня на день, жили уже на чемоданах. Для кого-то к тому времени стоящий в прихожей и всегда готовый чемодан стал делом привычным — в тридцать восьмом-девятом ждали ареста, нынче эвакуации.

Кинодом на Потылихе выбрал ответственным за порядок спокойного и спортивного Тиссэ. Едва подавала голос сирена — а случалось это чаще всего по ночам, — он с командой помощников обегал квартиры и выпроваживал всех в укрытия — узкие окопы, вырытые жильцами тут же, во дворе. Четыре щели в земле — по количеству домовых подъездов, шириною в размах плеч и длиною в несколько метров — “четыре коллективных гроба”, как шутил Эйзен. Прямое попадание — и цвета кинематографа в стране как не бывало!

— Не будем класть яйца в одну корзину, Тис. Оставьте меня в собственной квартире, то бишь корзине, — уговаривал Эйзен друга, когда тот врывался к нему почти одновременно с тревожным рёвом. — Неужели же яйцам худрука “Мосфильма” не полагается отдельная корзина?

Остроты не помогали — шерстили все квартиры и выгоняли в укрытие всех. Запирать входные двери в любое время дня и ночи запрещалось.

Мысли о Грозном отошли на второй план, тем более что все кинопроекты студии были заморожены до особого распоряжения. Привыкший спасаться писанием текстов, Эйзен строчил в дневнике — вечерами, ожидая прилётов:

Удивительно, как меняется жизнь. Вот мы, интеллигенты, инженеры душ, мировые имена — ползком ежевечерне лазим в глиняную яму… Ложишься бочком в эту сырую канаву и предвкушаешь будущее положение во гроб…

Мне кажется, что я очень стар. Это, вероятно, от сна в щели, узостью с гроб...

Если переживу — жить надо иначе. Плотнее…

А ну как сегодня ночью убомбит? С чем бы предстал пред Господом, если б он был?

Сердце — самый капризный орган, ведущий последние месяцы жизнь бунтарскую, едва ли не вредительскую и уж точно совершенно самостоятельную от Эйзена, — это самое сердце внезапно перестало чудить. Эйзен, подгоняемый сиренами и Тисом, спринтерски бежал со своего высокого этажа во двор и эквилибристом прыгал в щель — сердце не болело. В убежище Эйзен ворочался до рассвета, бок о бок с тихо причитающими женщинами и громко ревущими детьми, перебирая по косточкам всю свою жизнь и заново переживая тяжёлое, горюя о несделанном, страдая об упущенном, — сердце не болело. Он монтировал агитфильмы до рези в глазах, сердился на Мама́ до желваков, ругался с Телешевой на самых высоких нотах — сердце вело себя смирно, как молодое и совершенно здоровое.

Пока в первых числах октября не поступило то самое распоряжение, на которое Эйзен боялся даже надеяться: возобновить работу над “Иваном Грозным” как лентой “предельно важной для поддержания советского духа”. В рёбрах тотчас дёрнулось и ухнуло болью. Эйзен только похлопал себя понимающе по груди: да-да, дорогой соавтор, я тоже рад. Уж теперь-то дадите поработать?

Ответа, однако, пришлось ждать долго: в эти же дни поступил и второй приказ, об эвакуации “Мосфильма” — ещё дальше, чем ожидалось, аж в Алма-Ату. Туда же был направлен и “Ленфильм”. Весь немалый корпус отечественного кино, от актёров-режиссёров и до камер-софитов, от сценариев, утверждённых и нет, и до архива плёнок, — всё это немалое хозяйство отправлялось за три тысячи вёрст, в предгорья Тянь-Шаня, на китайскую границу. Там на базе маленького Дома культуры открывалась ЦОКС — Центральная объединённая киностудия.

В первом же эвакопоезде из столицы выехал Эйзенштейн. Ему, как лауреату Сталинской премии, полагалось купейное место, кинолюд попроще тащился в товарняках. В одном таком грузовом эшелоне вместе с монтажёрами, гримёрами и режиссёрами без ордена тряслась в Казахстан и тётя Паша — жить без её опеки режиссёр не пожелал. А вот без родительского надзора — очень даже: Мама́ Эйзен оставил в Кратове, испуганную и обиженную вусмерть, на попечении безотказной Перы. Больше матери на Эйзена обижалась только Телешева — её не пригласил с собой тоже.

■ Степь казахская пахла свободой и солнцем.

Где-то Эйзен уже видел эту небесную синь, разлитую от горизонта до горизонта — столь вольно, что дышится под ней глубже обычного, а голова сама запрокидывается от восторга и взор тонет в лазури и влажнеет от чувств. И эту земную ширь — желтизны яркой, как яичный желток, — видел также. И этих людей с коричневой кожей, что стоят у юрт и провожают эшелон глазами, — их лица неподвижны, словно высечены из камня. И беркутов, парящих так высоко, что ещё чуть — и коснутся светила.

Он часами торчал у открытого вагонного окна, подставляя лицо ветру, — вдыхая степь и любуясь ею. На нёбе расцветало терпкое и пряное, а глаза щурились от обилия цветов, будто только что выплеснутых на палитру. Краски местного октября — ультрамарин сверху, шафран, шартрез и солнечный мёд снизу — взывали к цветной плёнке. Пастухи в лохматых шапках, что гнали потоки овец по обочине железки, — к ближнему плану. Само же безбрежное пространство — и Эйзен понял это сразу — было не вместить ни в один объектив и не впихнуть ни в какой кадр, как невозможно заснять космос или время: слишком уж огромно и величественно. Где-то он уже ощущал подобное?

Состав, набитый сталинскими лауреатами, как банка шпротами, вот уже две недели полз по туркестанской равнине. Ехали весело, с шутками и песнями; первые дни позволяли себе только отечественные, но чем дальше от Москвы, тем свободнее дышалось, и скоро даже орденоносцы распевали во всё горло “Oh my honey, may I take you…”, легкомысленную донельзя мелодийку американского (ужас!) джазового (кошмар!) “Ragtime band”.

Подсвистывал и Эйзен. В далёкой Москве оставались щели, полные осенней грязи и перепуганных людей, и выжженные зажигалками дома, и запруженные бритыми солдатиками вокзалы. И пришибленные горем женщины на перроне, среди которых — Мама́, Телешева, Пера (все трое пришли провожать и целовали Эйзена попеременно, передавая друг другу из рук в руки и бесконечно роняя слёзы, так что уезжал он с мокрой насквозь рубашкой). И опустелое здание “Мосфильма”, с распахнутыми растерянно дверями, по сиротливо-пустым коридорам которого гулял единственно сквозняк и гонял осенние листья (некому было ни прикрыть двери, ни вымести листву). Всё это было и больно, и страшно, и пудовым камнем лежало в груди. Но — ветер в ноздри, солнце в глаза, ни единого начальника на тысячи километров окрест, и губы сами начинают шептать, а затем уже и мурлыкать вполголоса:

Аппарат Комитета по делам кино переместился из столицы в Новосибирск и Куйбышев — на расстояния не просто отдалённые, но по условиям военного времени бесконечно далёкие от южных пределов страны, где нынче катил эшелон. Эйзена и бюрократов разделяла теперь земля, когда-то прозванная славянами Половецкой, персами Дешт-и-Кыпчак, а самими казахами просто Великой степью — той, что разделяет пополам Евразию и тянется от Чёрного моря до самого Тихого океана, — поди-ка докричись! А в нагрудном кармане рубашки, свёрнутое вчетверо и пропитанное слезами трёх женщин, ехало вместе с Эйзеном самое главное его сокровище — приказ о возобновлении работы над “Иваном Грозным”. Ну как тут удержаться и не просвистеть что-нибудь фривольное?

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code